Педро Парамо. Равнина в огне (Сборник)
Шрифт:
По утрам, в феврале, с гор спускался ветер. А облака ждали там, наверху, пока хорошая погода не позволит им сойти в долину. До тех пор ничто не нарушало чистой лазури неба, и солнце вовлекалось в игру ветра, который завивал на земле круги, взметал пыль и сражался с ветвями апельсиновых деревьев.
Весело, будто смеясь, чирикали воробьи; они клевали сорванные ветром листья и смеялись; преследовали бабочек, оставляя на колючках ветвей перья, и смеялись. Вот каким я запомнила то время.
Февральские утра, наполненные ветром, воробьиными голосами и сияющей голубизной…
В один из таких
Мне следовало бы кричать и плакать, заламывая руки от горя. Ты бы этого хотела. Но разве тем утром все вокруг не пело от радости? Залетавший в открытую дверь ветерок трепал побеги плюща. На ногах у меня поверх сеточки вен пробивался пушок, а пальцы рук наливались теплом и дрожали, касаясь грудей. Весело порхали воробьи. На склонах холмов колосились посевы. И я с грустью подумала, что ей никогда больше не увидеть, как ветер играет в кустах жасмина; что глаза ее закрылись для солнечного света. Но плакать? К чему?
Помнишь, Хустина, ты расставила стулья вдоль стены в коридоре, чтобы желающие попрощаться дожидались своей очереди? Стулья так и пустовали. Мать лежала одна, в окружении свечей: в лице ни кровинки; меж посинелых, скованных смертью губ чуть заметно белеют зубы. Ресницы уже не дрогнут, сердце не затрепещет. Мы с тобой у гроба, читаем бесконечные молитвы, которые она не слышит; мы сами ничего не слышали за шумом разгулявшегося посреди ночи ветра. Ты выгладила ее черное платье, накрахмалила воротник и манжеты, чтобы не так бросались в глаза дряхлые, сложенные на груди руки. На прежде живой и любящей груди, где я когда-то засыпала, вскормившей и баюкавшей меня трепетом сердца.
Никто не пришел ее повидать. Может, и к лучшему. Это благами делятся с ближними, а на скорбь охотников мало.
Стукнул дверной молоток. Ты пошла открывать.
– Сходи ты, Хустина, – попросила я. – У меня перед глазами все плывет. И спровадь их. Если за деньгами на григорианские мессы, скажи, что она ничего не оставила. Не выйдет из чистилища без этих месс? Кто они такие, чтобы судить, Хустина? Говоришь, я спятила? Ну и прекрасно.
Твои стулья по-прежнему пустовали, когда мы отправились на кладбище вместе с носильщиками; чуждые скорби, они истекали потом под тяжестью незнакомого им покойника. Со свойственной ремеслу неспешностью мужчины опустили гроб в могилу и забросали сырым песком; ветерок обдувал их натруженные спины, в глазах застыло безразличие. «С вас столько-то», – сказали они. И ты заплатила, словно за товар, развязав смоченный слезами и уже не раз выжатый платок, в котором теперь держала деньги на погребение…
А когда мужчины ушли, ты опустилась на колени в головах могилы и поцеловала землю; ты бы разрыла ее, не позови я: «Пойдем, Хустина. Она уже в ином мире, здесь только ее мертвое тело».
– Это все ты мне рассказала, Доротея?
– Я? Нет. Вздремнула чуток. Тебя снова кто-то напугал?
– Я слышал чужую речь. Женский голос. Подумал, твой.
– Женский голос? Мой? Наверное, та, что сама с собой разговаривает. Донья Сусанита. Она тут рядом похоронена, в пышной гробнице. Должно быть, сырость ее донимает, вот и ворочается во сне.
– А кто она такая?
– Последняя жена Педро Парамо. Одни умалишенной ее называют. Другие – нет. Да только она и при жизни сама с собой говорила, это верно.
– Значит, она уже давно умерла?
– Давненько. Что ты услышал?
– Что-то насчет ее матери.
– Так ведь не было у нее матери…
– Как раз о том и шла речь.
– …Во всяком случае, приехала она сюда одна. Хотя погоди-ка… Теперь припоминаю: родилась она тут, а когда подросла, исчезли они. И да, ее мать умерла от чахотки. Странная была женщина, постоянно болела и ни с кем не общалась.
– Вот и она говорит, что никто не пришел проститься с матерью после ее смерти.
– Так ведь времена-то какие? Конечно, никто к ним не ходил – боялись чахотку подхватить. Позабыла, что ли, об этом плутовка?
– Что-то такое упоминала.
– Когда снова заговорит, скажи мне, тоже хочу послушать.
– Вот, опять. Будто шепчет кто-то.
– Нет, не она это. Голос мужской. И с другой стороны идет, из дальних могил. С теми, кого давно похоронили, всегда так: чуть только сырость – начинают ворочаться. Не спится им.
«По великой милости своей Господь не оставил меня в ту ночь. Кабы не так, не знаю, что было бы. Очнулся-то я, когда уже стемнело…»
– Ну, а теперь слышишь?
– Да.
«…Повсюду кровь. Под пальцами так и хлюпало, когда я о камни оперся, чтобы встать. Целая лужа натекла. И вся – с меня. Однако я смекнул, что жив. Значит, не смерти моей дон Педро хотел, а так только, припугнуть. Допытывался, ездил ли я в Вильмайо два месяца назад. В день святого Христофора. На свадьбу. На какую свадьбу? Какой еще святой Христофор? Валяюсь в крови и все твержу: «На какую свадьбу, дон Педро? Нет, нет, дон Педро. Не был. Разве что проездом, по чистой случайности…» Убивать-то он не хотел. Правда, хромым я остался, как видите, и без руки, считай. Зато не убил. Говорят еще, будто окосел я с тех пор на один глаз – от страха, мол. Но мужества во мне прибавилось, что верно то верно. Велика Божья милость, и сомневаться нечего».
– Кто это?
– Поди разбери. Много их. От рук Педро Парамо столько народу полегло, после того как его отца убили. Говорят, почти всех гостей порешил с той свадьбы, куда Лукас Парамо был зван посаженым отцом. Целили-то в жениха, а дона Лукаса задело. Кто выпустил пулю, так и не дознались. Вот Педро Парамо всех без различия и стер с лица земли. Произошло это в Вильмайо, на холме, где раньше усадьбы стояли; теперь от них уж следа нет… Вот, опять заговорила. Слушай внимательно, у тебя уши молодые. Потом мне перескажешь.
– Ничего не разобрать. Похоже, не говорит она, а только стонет.
– Из-за чего?
– Кто ее знает.
– Должна же быть причина. Просто так люди не стонут. Навостри-ка уши.
– Стонет – и все. Видать, натерпелась из-за Педро Парамо.
– Чепуха. Он ее любил. Даже больше скажу: ни одну женщину он так не любил. А умом бедняжка тронулась еще прежде, чем ее за Педро Парамо выдали. До того любил, что остаток жизни просидел в кресле, точно пришибленный, глядя на дорогу, по которой ее на кладбище унесли. Ко всему охладел. Земли свои забросил, домашнюю утварь приказал сжечь. Одни говорят, от жизни устал, другие – веру утратил. Знаю только, что прислугу всю разогнал и уселся в кресло, лицом к дороге.