Вот о чем теперь, наверное, все наши мысли: о Танило, которого мы похоронили на кладбище в Тальпе. Которого мы с Натальей забросали землей, чтобы его не вырыли хищные звери.
Макарио
Я сижу у водосточной трубы и жду, пока вылезут лягушки. Вчера вечером, за ужином, они подняли страшный шум и так и пели до самого рассвета. Вот крестная и говорит: не выспалась, мол, из-за лягушачьих криков. И теперь ей хочется спать. Поэтому она наказала мне сидеть здесь, рядом с водосточной трубой, и вручила доску. Чтобы я, как только хоть одна лягушка выпрыгнет наружу, сразу плющил ее доской… Лягушки – зеленые. Везде-везде, кроме живота. А жабы черные. И глаза у моей крестной тоже черные. Лягушки вкусные, когда их ешь. Жаб не едят. Но я ел и их тоже. Есть-то их, может, и не едят, но на вкус они точь-в-точь как лягушки. Фелипа говорит, что есть жаб вредно. У Фелипы глаза зеленые, как у кошек. Это она дает мне поесть на кухне всякий раз, как наступает мой черед. Она не хочет, чтобы я портил жизнь лягушкам. Но ничего не поделаешь. Это ведь крестная указывает, что мне делать. Фелипу я люблю больше, чем крестную. Но это крестная каждый раз достает из сумки деньги, чтобы Фелипа купила все необходимое к обеду. Фелипа все время на кухне, готовит еду для нас троих. С тех пор, как я ее знаю, она только этим и занимается. Помыть посуду – на мне. Натаскать дров для печки – тоже на мне. А крестная
еду распределяет. Как поест сама, делает руками две порции: одну для Фелипы, другую – для меня. Но иногда Фелипа не хочет есть, и обе кучки достаются мне. Вот за что я люблю Фелипу. Я-то все время голодный хожу. Никогда не наедаюсь, даже когда ем то, что осталось после нее. Говорят, еда нужна, чтобы наедаться. А я знаю точно, что не наемся, даже если съем все, что дадут. И Фелипа это знает. На улице говорят, что я сумасшедший, потому что все время хожу голодный. Крестная слышала. Я – нет. Крестная меня одного на улицу не пускает. Если и выведет погулять, то только в церковь, на службу. Посадит рядом с собой и свяжет руки уголками своей шали. Зачем она связывает мне руки – не знаю. Говорит, чтобы глупостей не натворил. Люди-то чего только не рассказывают. Однажды и вовсе придумали, что я кого-то задушить пытался. Мол, просто так, ни с того ни с сего, взял, схватил за горло одну сеньору, да так и не отпускал. Я такого не припомню, но ничего не поделаешь. Это ведь крестная говорит, что я таким промышляю. А она никогда не врет. Если зовет есть, значит, даст поесть. Не то что некоторые. Позовут вместе пообедать, а стоит подойти – камнями закидывают. В итоге никакой тебе еды, ни крошки. Нет, крестная со мной по-доброму. Вот мне и хорошо у нее. Да и Фелипа здесь. Фелипа очень добра ко мне. За это я ее и люблю. Молоко у Фелипы – сладкое, как цветки гибискуса. Я пил и козье молоко, и молоко только что родившей свиньи. Но нет, никакое из них не сравнится с молоком Фелипы. Правда, она уже давно не дает мне пососать своего молока. Из тех мешочков у нее на груди, на месте которых у нас – голые ребра. Из этих мешочков – если знаешь, как достать, – молоко течет. Вкуснее, чем то, которое крестная дает в обед по воскресеньям. Фелипа раньше каждую ночь приходила в каморку, где я сплю, и прижималась ко мне: то сверху ляжет, то сбоку, и прилаживала их так, чтоб я мог пососать сладкого, горячего молока, которое струйками лилось мне на язык. Я много раз ел цветки гибискуса, чтобы перебить голод. Молоко Фелипино на вкус – тот же гибискус, но мне нравилось больше. Потому что, пока я пил его, глоток за глотком, Фелипа щекотала меня по всему телу. А потом почти каждый раз засыпала рядом и оставалась до самого утра. И мне это приходилось очень кстати. Потому что я не мучился, как это часто бывает, от холода, и не боялся попасть в ад, если как-нибудь ночью умру в одиночестве… Иногда я не слишком боюсь ада. А иногда – еще как. И потом мне нравится пугать себя. Что однажды я таки попаду в ад за то, что такой твердолобый. И за то, что мне так нравится биться головой обо что ни попадя. Но приходит Фелипа и отгоняет все мои страхи. Щекочет меня своими руками так, как она одна умеет, и рассеивает этот мой страх перед смертью. Я на время даже забываю о нем… Фелипа говорит, когда ей хочется побыть со мной, что она рассказывает Господу обо всех моих грехах. Говорит, что скоро поднимется на небо и станет беседовать с ним, и попросит, чтобы он простил мне всю ту злобу, которой с ног до головы наполнено мое тело. Она попросит его простить меня, чтобы я больше ни о чем не беспокоился. Вот зачем она каждый день исповедуется. Не потому, что она сама плохая. А потому, что это я набит чертями по самое горло. И ей приходится исповедоваться, чтобы выгнать у меня из тела всех этих бесов. И так каждый день. Каждый вечер каждого дня. Всю жизнь она будет помогать мне в этом. Фелипа сама так говорит. Вот почему я люблю ее так сильно. И все же, то, что я такой твердолобый, – дело серьезное. Целыми часами бьешься себе об колонны в галерее, а голове – хоть бы хны, ни трещинки. Тогда начинаешь биться об пол. Сначала тихонько, потом покрепче, как в барабан. Точь-в-точь как в барабан – такой, в который бьют, когда играют на флейте-чиримийя. Когда музыканты приезжают в город на праздник Господень. Сидишь себе в церкви, привязанный к крестной, а снаружи – барабан: тум-тум, тум-тум… Так вот, крестная говорит, что и клопы, и тараканы, и скорпионы у меня в комнате водятся не просто так: это значит, что гореть мне в аду, если буду и дальше маяться дурью и биться головой об пол. А мне бы только барабан послушать. Ей давно пора уяснить. Послушать – и все. Как когда в церкви: все сидят, а ты только и ждешь, чтобы выйти на улицу да посмотреть: что это за барабан, который так далеко слышно, даже в самой церкви и поверх увещеваний господина священника: «Полон света путь добра. И полон тьмы путь зла». Так говорит господин священник… Я встаю с кровати и выхожу из каморки, когда снаружи еще темно. Подметаю на улице, и снова к себе, чтоб под солнечный луч вдруг не попасть. На улице-то всякое случается. Едва завидят – тут же камнями закидают. Много ведь таких. Камни – большие, острые – со всех сторон посыплются. А потом сиди себе, штопай рубаху или жди, пока трещины на лице или на коленках не затянутся. Снова терпи связанные руки. Ведь если не свяжешь – они так и норовят сорвать корку с раны, а из нее тогда снова струйка крови потечет. Кровь, правда, тоже на вкус недурна, но с молоком Фелипы не сравнить, это уж точно… Вот и сижу весь день дома – чтоб камнями не закидали. Дадут поесть – я тут же к себе в каморку, и как следует запираю дверь, чтобы грехам в руки не попасться: в каморке-то темно. Даже сосновой головни не зажигаю, хоть и надо бы – иначе не видать, где по телу ползают тараканы. Лежу себе спокойно. Ложусь на дерюжку, и только почувствую, как по загривку семенит шершавыми лапками таракан – тут же хлоп рукой и раздавлю. Но головни не зажигаю. Того и гляди, грехи врасплох застанут, ежели стану ходить, светить тут и там головней да искать всякого таракана, что мне под одеяло забился. Тараканы, когда их давишь, трещат, как петарды. Про сверчков не знаю, трещат они или нет. Сверчков я никогда не убиваю. Фелипа говорит: сверчки вечно стрекочут, не умолкая, чтобы не были слышны крики душ, которые томятся в чистилище. В тот день, когда не станет сверчков, мир наполнится криками святых душ, и мы все со страху пустимся бежать, что есть мочи. И потом, очень уж я люблю развесить уши и слушать себе стрекот сверчков. В каморке их много. Здесь, в складках дерюжки, на которой я сплю, их, может, даже побольше, чем тараканов. И скорпионы есть. То и дело падают с потолка. Приходится ждать, не дыша, пока прогуляются по тебе и спустятся на землю. Потому что только шевельнешь рукой, или вдруг кости задрожат – сразу чувствуешь жар от укуса. Больно. Фелипу один раз прямо в ягодицу укусил. Она стала плакать и тихонько вскрикивать, просить у Пресвятой Девы, чтобы ягодица не онемела. А я ей там стал слюной мазать. Всю ночь мазал слюной и молился вместе с ней. А потом вдруг увидел, что средство мое не работает, и стал по-другому помогать – плакать, насколько хватало слез в глазах… Так или иначе, в каморке мне лучше, чем на улице, где на каждом углу – любители избить простого человека. Здесь мне никто ничего плохого не сделает. Крестная не станет ругаться, даже если увидит, как я ем цветы гибискуса у нее из сада, или миртовые ягоды, или гранаты. Она знает, как я всегда охоч до того, чтобы поесть. Знает, что я вечно голоден. Что всей еды на свете не хватит, чтобы набить мой желудок, а ведь я на каждом шагу перебиваюсь чем-то съестным. Она знает, что я подъедаю моченый горох, который раздаю жирным свиньям, и сухие кукурузные зерна, уготованные для худых свиней. Ей прекрасно известно, что я круглый день хожу голодный: от рассвета до заката. И пока в этом доме мне будет что поесть, я останусь здесь. Потому что я думаю, что когда перестану есть – умру, и тогда, без сомнения, направлюсь прямехонько в ад. И оттуда меня уже не достать никому – ни Фелипе, какой бы доброй она ни была со мной, ни ладанке, что подарила мне крестная и что болтается у меня на шее. Вот и сижу у водосточной трубы и жду, когда покажутся лягушки. За все время, что я рассказываю, не вышло ни одной. Если еще долго не будут выходить, я, наверное, засну, и потом их будет уже не убить. А крестная опять не сможет спать из-за их пения и очень сильно разозлится. И станет просить у кого-нибудь из всей той кучи святых, которых она держит у себя в комнате, чтобы прислали за мной чертей, а те бы волоком утащили меня на вечные муки… Прямехонько туда, минуя даже чистилище. И не увижу тогда ни папу, ни маму. Они-то у меня там, в чистилище… Лучше еще что-нибудь расскажу… Больше всего хочется снова глотнуть Фелипиного молока. Вкусного и сладкого, как мед, который стекает снизу у цветков гибискуса…
Равнина в огне
Вот покончили с собакой,
А щенята всё на воле.
(Народная песня)
«Да здравствует Петронило Флорес!»
Раскатываясь по стенам оврага, крик долетел к нам наверх и растворился в тишине.
На мгновение ветер снизу донес до нас гул спутанных голосов – что-то вроде шума реки, бегущей по камням во время половодья.
Вдруг еще один крик раздался оттуда же, скользнул по изгибу оврага, отскочил от стен и, все так же отчетливо, эхом отозвался рядом с нами.
«Да здравствует генерал Петронило Флорес!»
Мы переглянулись.
Собака медленно поднялся, вынул патрон из магазина и положил в карман рубашки. Потом подошел к месту, где сидели Четверо, и сказал: «За мной, ребята. Посмотрим, что за бычки у нас сегодня на арене». Четверо, братья Бенавидес, пригнувшись, последовали за ним. Один Собака шел прямо, его тощее тело по пояс выступало над оградой.
Мы остались лежать на месте, не двигаясь. Мы лежали бок о бок вдоль ограды, животами кверху. Грелись на солнышке, словно игуаны.
Каменная ограда петляла на подъемах и спусках, и они – Собака и Четверо – тоже шли петляя, будто со связанными ногами. В какой-то момент мы окончательно потеряли их из виду. Тогда мы повернулись обратно и, запрокинув головы, стали глядеть на мыльные деревья, которые давали нам хоть немного тени.
Этим там и пахло: разогретой на солнце тенью и гнилыми мыльными орехами.
Мы чувствовали, как полуденный сон одолевает нас.
Гул, доносившийся со дна оврага, снова и снова поднимался к нам, сотрясая наши тела и не давая заснуть. И хотя мы изо всех сил старались услышать что-то отчетливое, до слуха доносился только гул: вихрь шорохов, будто грохот повозки, проезжавшей по мощеному переулку где-то очень, очень далеко.
Вдруг прогремел выстрел. Овраг вторил ему, будто готовый обрушиться вниз. Из-за этого все вокруг пробудилось: взлетели пиранги – алые птички, которых до этого мы видели играющими в кронах мыльных деревьев. Проснулись, наполняя землю стрекотом, погруженные в сон цикады.
– Что это было? – спросил Педро Самора, до конца не очнувшийся от полуденного сна.
Тогда Чиуила встал и, волоча по земле, словно полено, свой карабин, направился вслед за ушедшими.
– Пойду посмотрю, что это было, – сказал он и исчез вслед за остальными.
Стрекот цикад усиливался и, в конце концов, стал таким громким, что оглушил нас, так что мы даже не заметили, когда появились они. Ровно в тот момент, когда мы ждали этого меньше всего, они объявились прямо перед нами – безо всякого боевого порядка, как ни в чем не бывало. Казалось, они просто идут мимо и думают о своих делах. Не о нас.
Мы развернулись и стали смотреть на них сквозь бойницы.
Прошли первые, потом другие, за ними – еще. Их сонные, сгорбленные тела клонились вперед, к земле. Лица блестели от пота – можно было подумать, что по дороге им попался ручей, в котором они решили окунуться.
Они все шли и шли.
Прозвучал сигнал: послышался долгий свист, и там, далеко, в направлении, куда ушел Собака, началась стрельба. А потом продолжилась уже здесь.
Это было несложно. Они будто нарочно заслоняли бойницы своими телами, так что это было, как стрелять в упор. Мы в один миг помогали им совершить порядочный прыжок из жизни в смерть, а они и глазом моргнуть не успевали.
Но это длилось очень недолго. Может, один или два залпа. Вскоре бойницы опустели, и, глядя сквозь них, мы видели только тех, которые, все скрюченные, уже успели прилечь посреди дороги – будто кто специально пришел и разбросал их там. Живые исчезли. Потом они появились вновь, но теперь никого не было.
Следующего залпа нам пришлось подождать.
Кто-то из нас крикнул: «Да здравствует Педро Самора!»
С другой стороны отвечали почти шепотом: «Помоги, святой заступник! Помоги! Спаси, святой Младенец Аточский!»
Мимо пролетели птицы. Стаи дроздов сделали круг над нами и направились в сторону гор.
Третий залп обрушился на нас со спины. Он раздался сзади, заставив нас перепрыгнуть на ту сторону и отступить за мертвых, которых мы убили.
Началась погоня среди кустарников. Мы чувствовали, как пули хлещут нам по пяткам: мы будто ступали по полчищам кузнечиков. А время от времени – и с каждым разом все чаще – пуля попадала прямиком в кого-нибудь из нас, и он, хрустнув костями, падал на землю.
Мы бежали. Добрались до края оврага и кубарем пустились вниз.
Они продолжали стрелять. И стреляли еще долго – даже тогда, когда мы, на четвереньках, как напуганные дневным светом барсуки, уже вскарабкались на другую сторону.
«Да здравствует генерал Петронило Флорес, чертовы выродки!» – прокричали нам еще раз. И этот крик, как гром с небес, эхом опустился на дно оврага.
Мы притаились за валунами, с трудом переводя дух после погони. Все смотрели на Педро Самору, глазами спрашивая, что произошло. Но он тоже только глядел на нас и молчал. Все как будто разом потеряли дар речи. Языки у нас словно свернулись в шарики, как у попугаев, и развернуть их, чтобы вымолвить хоть слово, не получалось.
Педро Самора все так же смотрел на нас. Он считал нас глазами – глазами, которые на всем свете были у него одного: красными, будто вовсе не знавшими сна. Он пересчитывал нас. Он уже знал, сколько нас, но, кажется, до сих пор сомневался, и поэтому оглядывал снова и снова.
Нескольких не хватало: одиннадцати или двенадцати, если не считать Собаки, Чиуилы и тех, кто пошел с ними. Чиуила наверняка сидел в ветвях одного из мыльных деревьев и, подперев голову прикладом карабина, ждал, пока уйдут федералы.