Переулок Мидак
Шрифт:
— … Никогда не говорите, что вам скучно! Скука — это неверие. Скука — болезнь, что разрушает веру в Бога, и единственное, что она означает — это разочарование в жизни!… Но жизнь — это благо, дарованное Аллахом, велик Он и могущественен! Так как же жизнь может наскучить верующему или разочаровать его? Вы скажите — мне наскучило то-то и то-то, а спрошу вас — откуда это взялась: то-то и то-то?… Не создано ли это Аллахом, обладателем величия?.. Исправляющим всё неправильное Своей добротой? Никогда не идите против того, что создано Творцом. У любого обстоятельства в жизни есть своя красота и свой особый вкус, но горечь человеческой души, влекущей ко злу, лишь портит этот аппетитный вкус. Поверьте мне, в боли тоже есть блаженство, в отчаянии — удовольствие, а в смерти — величие, всё прекрасно, всё имеет свой изысканный вкус!… Как же нам скучать, если небо такое синее, земля — зелёная, а цветы — благоухающие?!.. Когда у сердца есть такая удивительная сила любви, а у души — эта бесконечная энергия веры! Как мы можем испытывать досаду и скуку, когда в этом мире есть те, кого мы любим, те, кем мы восхищаемся, те, кто нас любит, кто восхищается нами? Просите защиты у Господа от шайтана, побиваемого камнями, и не говорите, что вам скучно…
Он отхлебнул глоток из бокала чая с корицей, и продолжил,
— Что же касается несчастий, то давайте выдержим их стойко, с помощью любви, которая поможет нам преодолеть их. Любовь — самое целительное из всех лекарств. Среди несчастий таится счастье, подобно тому, как алмазные крупинки — в недрах горных рудников. Давайте же настроим себя на мудрость любви.
Его белое румяное лицо хранило свет и радость, а золотисто-рыжеватая борода обрамляла его, словно нимб вокруг луны. По сравнению с его основательным спокойствием всё вокруг него напоминало хаос и тревогу. Свет его глаз был ясным и чистым, говоря о вере, доброте, любви и пренебрежении к корысти. Говорили, что он утратил своё достоинство и честь в тот день, когда провалился на экзаменах в Аль-Азхаре, и потерял надежды на вечность этого мира, когда умерли его дети. Он нашёл спасение, компенсировав свои тяжкие утраты тем, что завоёвывал людские сердца с помощью любви и великодушия!… Но сколько было пострадавших, как и он сам, поступавших таким же образом, сколькие стали жертвой безумия, сколькие вылили чашу своего гнева на этот мир и на религию?!… Но что бы ни таилось в его душе, ни у кого не было сомнений в его искренности — он был истинным верующим, по-настоящему любящим людей и таким же великодушным. Удивительно, что такой человек, о доброте, любви и щедрости которого распространилась настоящая слава, был твёрдым и решительным дома, даже более того — грубым и жадным! Говорили, что он отчаялся в любом настоящем источнике власти в этой жизни, и потому навязывал свою власть единственному созданию, которое подчинялось его воле — своей жене! Он насыщал свою голодную страсть к господству и влиянию с помощью деланной решительности и внушаемому ей страху. Однако нам не следует сбрасывать со счетов традиции того времени и места, правила, установленные самой средой в отношении того, как следует обращаться с женщиной. Большинство людей его класса видели необходимость обращения с женщинами как с детьми ради достижения их собственного, женского счастья прежде всего. Да и самой его жене не было на что жаловаться, если бы не потеря детей, оставившая её сердцу навечно раны. Она считала себя счастливой женщиной и гордилось своим супругом и своей жизнью.
Учитель Кирша одновременно и присутствовал в кафе, и отсутствовал: сидение на месте не давало ему покоя ни на минуту, он испытывал горечь ожидания в обстановке унылого молчания. Всякий раз, как проходила минута, он поворачивал шею, вытягивая её в сторону начала переулка Мидак, затем снова терпеливо возвращался к своей стойке и замирал, говоря себе: «Он придёт, обязательно придёт, как приходили его товарищи и раньше». Ему вдруг почудилось лицо юноши, и он поглядел на стул, что стоял между ним и креслом шейха Дервиша, словно увидя его там. Глаза его воображали, что юноша доверяет ему. За прошедшие годы он бы не стал приглашать подобных молодых людей в своё кафе, из-за стыда стараясь это скрыть, но потом все дела его раскрылись со скандалом и стали известны всем. Он раскрыл своё лицо и уже открыто совершал грешное занятие. Между ним и его женой вспыхнула драма, породившая скандальные слухи, передаваемые людскими языками и жадно подхватываемые такими, как доктор Буши и Умм Хамида. Однако Кирша не обращал на это внимания. Едва потухло пламя одного скандала, как он подлил масла своим гадким поведением, придав огню ещё больше жара, словно находил удовольствие греховодничать публично и упорно продолжать это.
Так он и сидел, волнуясь, не находя покоя для своей запятнанной души, как будто сидел на жаровне с углями, и шея его болела из-за частых поворотов, пока наконец доктор Буши не заметил его тревоги и не сказал Аль-Хулву язвительно:
— Это признаки приближения того самого часа!
Тут вдруг шейх Дервиш нарушил своё молчание и запел, декламируя стихи:
О госпожа, любовь стоит миллионов. Я потратил на любовь, госпожа, сто миллионов гиней, и это незначительная сумма…
Наконец доктор Буши увидел, как Кирша с огромным вниманием уставился в начало переулка Мидак и уселся, меж тем губы его расплылись в улыбке. Доктор Буши выжидающе поглядел на вход в кафе, где тут же показалось лицо юноши: своими томными глазами он бросил нерешительный взгляд на ночных посетителей кафе.
7
Пекарня располагалась рядом с кафе Кирши, прижимаясь к дому госпожи Сании Афифи. Это было почти квадратное здание с неравномерными сторонами. Печь занимала левую её сторону, а полки — всю стену. Скамья, на которой спали хозяева — Хуснийя и её муж Джаада — стояла между печью и входом. Темнота царила бы в этом месте и ночью, и днём, если бы не свет, исходивший из окошка в печи. На стене, противоположной входу, виднелась деревянная узкая дверца, ведущая на развалины за домом, откуда веяло пылью и грязью. Она служила лишь единственным окном пекарни, что было в стене напротив входа, и выходила на двор старого дома. На этих развалинах, в нескольких локтях от дверцы, на длинной полке стояла зажжённая лампа, отбрасывающая слабый свет, освещающий запылённый пол, покрытый бесчисленными пятнами от разнообразных нечистот, словно это была мусорная яма. Длинная полка, на которой стояла лампа, тянулась во всю стену. На ней в ряд были расставлены большие и малые бутылки, различная утварь и многочисленные верёвки, словно то была полка аптеки, только если бы тут не было столь грязно. На полу прямо под дверцей валялось что-то, что нельзя было отделить от самого пола пекарни по цвету, запаху и накопившейся на нём грязи, разве только по наличию у него частей тела, плоти и крови, что, несмотря ни на что, позволяло назвать это человеком…
То был Зайта, арендовавший у Хуснийи-пекарши эти развалины. Достаточно было увидеть его всего один раз, чтобы не забыть уже никогда по причине его предельной простоты: тощее смугло-чёрное тело и такой же чёрный джильбаб. Чёрное на чёрном, если бы не две щёлочки, сверкавшие ужасающе ярким белым цветом — глаза. Но при всём этом Зайта был не негром, а всего-навсего настоящим смуглокожим египтянином. Грязь, свалявшаяся с вечным потом, покрывала его тело таким чёрным слоем, впрочем, как и его джильбаб, который изначально имел другой цвет, вовсе не чёрный. Но чернота была уделом всего в этой развалюхе. Он почти что умирал в переулке Мидак, в котором обитал; никто не навещал его, и он сам также никого не навещал, никому он был не нужен, да и ни в ком не нуждался, разве что помнил о нём доктор Буши, да отцы семейств, которые пугали его обликом своих детишек.
Занятие же его было известно всем, оно-то и дало ему прозвище «доктор», которое он не употреблял из уважения к доктору Буши: он занимался членовредительством и калечением, но не подлинным, а фальшивым, совершенно новой разновидности. Желающие заниматься ремеслом нищего шли к нему, и он своей удивительной техникой, инструменты для которой были собраны на полке, творил для каждого такое увечье, что подходило его телу больше всего. К нему приходили здоровые, а уходили слепые, хромые, горбатые, c выступающей вперёд грудной клеткой, с ампутированной рукой или ногой. Он научился этой премудрой технике благодаря испытаниям, которые пришлось пережить в жизни, и прежде всего, благодаря долгой работе в бродячем цирке, а также контактам с нищенскими кругами, начиная с юности, когда он ещё жил под опекой родителей, также нищих. Он подумывал о практиковании искусства «грима и макияжа», которым овладел в цирке, на нищих — поначалу в качестве хобби, но потом уже как о ремесле, когда жизнь его стала особо трудной.
Одна из сложностей его работы заключалась в том, что начинал он ночью или ближе к полуночи, если говорить точнее. Однако он привык к этому простому недостатку. А вот в течение дня он почти не покидал своих развалин, сидя скрестив ноги, принимая пищу или покуривая, развлекаясь тем, что шпионил за пекарем и его женой. Он получал удовольствие, подслушивая, о чём они говорили, а также подглядывая из окошка в двери, как пекарша осыпает своего мужа градом побоев с утра до вечера. Когда же наступала ночь, он видел, как их охватывала безмятежность, и пекарша с шуточками подходила к своему обезьяноподобному мужу и развлекалась с ним. Зайта питал отвращение к Джааде, презирал его и считал его лицо просто безобразным. Помимо этого он ещё и завидовал ему из-за того, что Господь одарил того «полнотелой женой», или, по его образному выражению, «бычьей женщиной». Часто он говорил, что в мире женщин она соответствовала дядюшке Камилу среди мужчин. Однако больше всего жители переулка Мидак сторонились его из-за шедшей от него вони: ни тело его, ни лицо не водили знакомства с водой. Он предпочитал одинокую изоляцию принятию душа. Люди питали к нему презрение от всего сердца, впрочем, как и он — к ним. Он чуть ли не плясал от радости, если до него доходили вести о новом покойнике в переулке: тогда он принимался словно проповедь читать этому самому покойнику: «Ну вот и твой черёд пришёл отведать на вкус той грязи, чей цвет и запах на моём теле так мучили тебя». Он проводил долгое время своего досуга, представляя различные способы пыток и мучений, которые он желал людям, находя в том ни с чем не сравнимое удовольствие, воображая, как наносит десятки ударов топором Джааде-пекарю — пока тот полностью не превратится в дырявую, разбитую на мелкие части груду!… Или воображал себе господина Салима Алвана, который растянулся на земле, и по нему едет паровой каток, а кровь его брызжет по Санадикийе… Господина Ридвана Аль-Хусейни в его фантазиях тащили за руки и за рыжую бороду и подвешивали к раскалённой печи, а затем вытаскивали оттуда уже в виде мешка углей. Учителя Киршу его воображение рисовало брошенным под колёса трамвая. Суставы его были раздроблены, а части тела собраны в грязную корзину, которую продавали владельцам собак в качестве корма для их питомцев… По крайней мере, подобных пыток и мучений, по его мнению, заслуживали люди. Если он садился за свою работу и принимался мастерить какое-либо увечье для клиента, то делал это умышленно сурово, и усердствовал, скрываясь за тайной ремесла, пока жертва не начинала охать и стонать. Тогда его страшные глаза сверкали безумным блеском. Но при всём этом нищие были самыми милыми его сердцу людьми, и часто он мечтал о том, чтобы именно нищие составляли большинство обитателей мира.
Так и сидел Зайта, погружённый в свои фантазии в ожидании времени начала работы, и когда наступала полночь или приблизительно этот час, он вставал и задувал светильник — тогда всё вокруг погружалось в тяжёлый мрак. Затем ощупью отыскивал путь к двери и совершенно бесшумно открывал её и выходил из пекарни на улицу. По дороге он встречал шейха Дервиша, что в это время как раз покидал кафе. Они часто вот так встречались в полночь, и при этом не обменивались ни единым словом. Вот почему шейха ждало изобильное вознаграждение в судебных инстанциях, которые Зайта в своих фантазиях учреждал против всего человечества. Членовредитель сворачивал далее к мечети Хусейна короткими неспешными шагами. По дороге он шёл поближе к стенам домов, несмотря на царившую на улице темноту: кое-где всё-ещё был свет, но любой шедший ему навстречу прохожий не видел его, пока не наталкивался на его сверкавшие во мраке глаза, блестевшие, словно металлическая бляшка на ремне полицейского. Он чувствовал оживление, гордость, радость в это время. Прокладывая себе путь, он натыкался разве что на нищих, которые признавали его полное господство над собой.
Вот и сейчас он пересёк площадь Хусейна и свернул в сторону зелёных ворот и дошёл до древней арки. Его страшные глаза принялись осматривать кучи нищих по сторонам, и облегчение заполнило его сердце; оно было сродни тому чувству, что испытывает господин от осознания своей силы, или торговец, завидя перед собой ходовой товар. Зайта подошёл к тому нищему, что сидел к нему ближе всего, скрестив ноги и опустив голову на плечи и при этом храпел могучим храпом. Зайта на миг остановился возле него, пристально вглядываясь, словно проверяя, спит ли он на самом деле или только притворяется, затем пнул его взъерошенную голову, и тот проснулся без всякого страха, словно его разбудили приятные на ощупь муравьи. Нищий с трудом поднял голову, почёсывая веки и спину ногтями, и взгляд его наконец застыл на силуэте, наблюдавшем за ним. Он таращился на него некоторое время, и несмотря на свою слепоту, тут же узнал его. Вздохнув так, что из груди его послышался голос, напоминавший порыв ветра, и положив руку в нагрудный карман, он вытащил оттуда мелкую монету и положил в ладонь Зайты. Зайта перешёл к следующему нищему, затем ещё к одному, и ещё, пока не обошёл по очереди всех попрошаек, располагавшихся по одну сторону арки, после чего направился в другую её сторону. Потом он пошёл в переулки и близлежащие аллеи, что окружали соборную мечеть, не пропустив ни одного нищего. При всём своём рвении в получении ежедневной выручки он не забывал и о долге — заботе об увечьях собственного производства. Иногда он спрашивал: «Ну как твоя слепота, такой-то?» или «Как твоя хромота, такой-то?», на что ему отвечали: «Слава Богу, слава Богу!»