Перстенёк с бирюзой
Шрифт:
– Ты не хлопочи, голубушка, сама я, – Настя крепенько тетку обняла. – У тебя дел невпроворот, а я на шее твоей повисла. Все сделаю, а Зина поможет. Ступай, милая, не тревожься, – улыбку из себя давила, но тётку не провела.
– Батюшки святы, – Ульяна перекрестила Настю. – Ты будто мертвая. Настька, не пугай. Ныне схожу в церкву, святой воды взять. Надобно ложню твою окропить, а ну как сглазили? Зинка, глаз с боярышни не спускай!
– Не отойду, – девка кланялась. – Стеречь буду, спать у порога.
Ульяна оглядела Настю, погрозила пальцем и ушла, Зинка уселась на лавку и глаз не спускала, а боярышня поднялась и взялась за гребень, косы чесать.
И вроде дело простое, обыденное, а нынче стократ тяжелее. Ноги словно каменные, руки неподъемные, в груди заледенело, а на душе опустело.
Боярышня себя пересилила, оделась, умылась водицей холодной, какую принесла Зина, насухо вытерла личико рушником. А уж потом и двинулась в сени искать дела.
К вышивке не притронулась, как сулилась Ульяне: руки заняты, а думки одолевают. Взялась помогать Анютке: прихватила половицы и понесла на двор трясти. После воду таскала стряпухе Полине, а вслед за тем ушла полы скрести в девичьей.
Работой себя маяла, усталостью донимала и все для того, чтоб думок своих не слышать. И в том тоже была наука Илларионова, какую помнила Настя хорошо: всякое дело – вода живая, леность – вода мёртвая. Так и лечила себя боярышня до самого вечера, а там уж, помолясь, упала на лавку и забылась тяжким сном.
А утром с рассветом наново взвалила на себя дел, вздохнула лишь в церкви, когда пошла с тёткой к заутрене помолиться Боженьке, чтоб дал послабление Норову, а ей, никчемной, забытья.
Тётка ругалась, пугала, что захворает, коли себя не будет беречь, да Настя будто и не слыхала. Сновала по двору, по хоромам металась, по ложням бегала, пока не разумела – не отпускает тоска, поедом ест и конца и края той пытке не видно.
Пыталась себя уговаривать, наново поминала Иллариона и слова его, что вечного за свете ничего нет, кроме Бога, что минует все, проходит, остается лишь свет Господень, он и указывает путь отчаявшейся душе.
– О свете и не помышляю, мне б хоть малый просвет, хоть лучик тоненький, – жалела себя, пока исподнее полоскала. – А лучше смирения, чтоб не помнить ничего и ни на что не надеяться.
Одно только и тянуло из тоскливого омута – боярин Норов. Настасья в хлопотах своих встречала его и на подворье, и в хоромах. Всякий раз вздрагивала, чуя, что сердце бьется сильнее и окатывает то ли злостью, то ли еще чем, но горячим и таким, что хранит в себе малую толику жизни.
И жалела Норова, и сердилась. А как иначе? Не поймал бы, так уж была бы в княжьем городище, в церковном домке при святом отце. А там и простор, и отрада, и воля. Про Алексея не думала, стыдилась глупости своей и доверчивости, но хотела верить, что свез бы ее пригожий, не обидел бы.
Вадим не подходил, разговоров не заводил, но взглядом жёг и, по всему видно, злобился. Так Настя и думала, пока ввечеру не напоролась на взгляд его: в нем и тепло, и жалость, и вина. Последней более всего, вот то и подкосило кудрявую.
Три дня просидела в ложнице, держа в руках пяльцы и иглу. Делала два стежка, а потом надолго упиралась взглядом в бревенчатую стену и себя слушала. Ведь и беды не случилось, а горя добавилось. Опозорена, заперта в крепости, а хуже всего – к отцу Иллариону дороги более нет.
Настя слёз ждала, они, солёные, омывали душу, в беде пособляли, а их-то и не было. Будто высохло все и подернулось пеплом. Себя боярышня не разумела, но чуяла, что в омут попала, и до дна уж совсем близко.
К концу седмицы Настасья будто провалилась в долгий сон: руки сами по себе работу правили, ноги носили куда надобно, да хозяйку не спрашивали. Только ввечеру садилась боярышня на лавку в ложнице и, глядя в оконце, заставляла себя дышать.
В один такой вечер дверь в ложню распахнулась и на порог ступил боярин Вадим. Настасьино сердечко привычно трепыхнулось при виде него, а вот слов не отыскалось.
– Надо же, – выговаривал Норов. – Жива еще, не истаяла? Одни глазищи остались и кудри. Держи-ка, вдруг поможет, – с теми словами вытащил из-за пазухи котейку пушистого: глазки серенькие, шёрстка светленькая.
Положил Насте на коленки и ворчать принялся:
– Теперь весь кафтан в шерсти, – отряхнулся. – Уж прости, утешницы* не сыскал, но пряник сторговал. Ешь, не опасайся, постный. Завтра леденцов насыплю сколь захочешь, только чтоб съела все, проверю, – пряник протянул огромадный, а потом еще и орехов в руку вложил. – Настя, ты одно помни, жизнь недолгая, и всякий миг оборваться может. Так надо ли ее в тоске коротать? Из-за Лёшки своего печалишься? Или на меня злишься? – ответа ждал, да не дождался. – Ладно, молчи, коли охота.
Боярышня голову опустила, оглядела котейку маленького, что цеплялся за ее летник, выискивая тепла, посмотрела на орехи в ладошке и на пряник. Слова в горле застряли, да слезы на глаза навернулись.
– Что ж, донимать боле не стану, но утром, чтоб в гридне моей была. Не придешь, сам за косу притащу. Завтра ладьи первые пойдут, так ты на берег ступай с писарем, подмогой ему будешь. И не перечь мне, – пригрозил и ушел, хлопнув напоследок дверью.
Настя всхлипнула раз, другой и зарыдала едва не в голос. Котейка запищал жалобно, орехи просыпались, застучали по полу, пряник вывалился из руки да так и остался лежать на лавке.
– Ут-е-е-е-шн-и-и-ц-у-у-у... – рыдала. – Я же-е-е не-е дит-ё-ё...
Выговорила и разумела – дитё дитём. И с Алексеем опростоволосилась, и боярина сердиться заставила, и тётке хлопот добавила, а сама сидит в ложне, тоску свою глупую нянькает. С того и озлилась:
– Тебе поперечишь, – утирала слезы рукавом. – За косу таскать... Ведь невестой хотел назвать...
И снова рыдала, прижимая к груди теплого котейку, да долго, громко, едва не до икоты. К темени – вот чудо – унялась и уснула сладко, будто боль свою излила, отпустила.