Первый отряд. Истина
Шрифт:
— Если не можешь сказать правду, лучше просто молчи, — говорю я ему по-русски. — Не люблю, когда врут. Мне от этого больно.
— Где больно? — Он пристально на меня смотрит.
Из всех, кому я говорила про это, лишь Подбельский реагировал так же. Подбельский — и еще Амиго, когда, наконец, понял что такое «правда» и «ложь». Остальные смущенно хихикали, суеверно косились, переводили разговор на другое, отпускали дурацкие шуточки, предлагали сыграть в «верю — не верю», не смотрели в глаза…
Эрвин смотрит на меня пристально. Слишком пристально. Взглядом врача. Он смотрит
Подбельскому, я показываю ему, где мне больно. В середине меня, там, где сходятся ребра. Чуть выше пупка, но внутри, глубоко внутри.
— Там, где солнечное сплетение, — говорю я ему по-немецки.
— Там, где дух, — отвечает Эрвин по-русски.
Мне нравится его русский. Идеальный. Но очень трогательные ошибки.
— Ты хотел сказать, «там, где душа»?
— Там, где дух, — повторяет Эрвин.
Он улыбается. Он смотрит в середину меня. Чуть выше пупка. Через тонкую ткань футболки.
Внутри, глубоко внутри, чуть выше пупка, а потом и чуть ниже тоже, становится тепло и щекотно. Словно я качаюсь голышом на тарзанке. Словно я падаю с высоты. Словно я только что вышла из моря, и по животу ползут соленые капли, стекают и тают, испаряясь на крымском солнце…
Он смотрит, и второй раз за день я чувствую себя так, словно забыла одеться. Я пью все свое пиво залпом, торопливо глотаю, не успевая распробовать вкус.
— Если хочешь, я попробую усыпить твоего духа, — говорит Эрвин.
Ну вот, начинается. А я думала, он не такой… Сейчас он предложит какую-нибудь тупую игру. Он будет тасовать ложь и истину, пытаясь усыпить мою бдительность…
— Ты не понимаешь, Эрвин. Обмануть невозможно. Пожалуйста, не надо пытаться. Иначе я сразу уйду.
— Я и не говорил, что собираюсь обманывать. Я говорил, что попробую усыпить. Впрочем, ты можешь идти.
Он молча вынимает из кармана мобильник, набирает номер, улыбается кому-то невидимому:
— Hey, Zuckerschnecke! Hast du bisschen Zeit f"ur mich?..
Из его трубки до меня доносится ответный радостный писк. Я опускаю глаза. Мне, наконец, удается различить вкус пивной иены. Она сладкая. Омерзительно сладкая, как этот его голос, эта его улыбка, это его «цукершнеке». сладкая улиточка… Если бы меня так назвали, меня бы стошнило.
— …Ich habe mir gedacht, vielleicht schaffe ich es doch zu deiner Draculaparty zu kommen… Genau, S"usse, alles nur wegen dir…
Его немецкий звучит так, будто за щекой у него большой леденец. Будто за щекой у него засахаренный слизень. «Дракула парти» он произносит как-то особенно бережно, точно перекатывает сладкого слизня из правой щеки в левую.
— Was gibt's da…? Ah ja, Madina, du l"usst Dir ja immer was einfallen…
Я иду к барной стойке и говорю, что хочу заплатить. За себя. Нет, за себя и еще за того вон. Пусть подавится. Я плачу карточкой Visa.
Платеж проходит. Но сейчас мне это не важно. Я бреду к выходу. Я не буду останавливаться и не буду оглядываться назад. Не терплю, когда меня унижают. Не терплю пошлости. Не терплю сладких улиток. Не терплю…
Когда я оглядываюсь, он уже убрал свой мобильник. Он молча смотрит
— Извини, — говорит он. — Эта Мадина, с ней никак не закончишь разговор быстро…
— Так она твоя девушка?
— Кто, Мадина?! — Он смотрит на меня изумленно. — Эта глупая турецкая кукла? Ja, Zuckerschnecke, hast du bisschen Zeit f"ur mich?… — Он сам себя передразнивает, кривляется, причмокивая и тараща глаза. Я смеюсь вместе с ним. Я чувствую странное облегчение: как будто долго шла, балансируя, по краю канавы — а теперь скатилась вниз, и мне уже ничего не грозит…
Потом, в одну секунду, он становится вдруг серьезен.
— В чем-то она очень несчастна, эта Мадина. Забыла родной язык, порвала со своей семьей, со своим народом, проколола себе все, что можно и что нельзя… А немкой так и не стала. Мне жаль ее. — Жалости в его голосе не слышно, скорее, презрение. — …Но она не в моем вкусе. — Он снова нагло смотрит на меня сквозь футболку. — Если хочешь, давай пойдем вместе. Мадина расстроится, бедняжка — но мне простит.
Он даже не ждет, пока я отвечу «да». Он просто поднимается из-за стола — и только тогда я понимаю, что вот уже пару минут стою перед ним, как провинившаяся школьница перед учителем.
Он идет к выходу — не оборачиваясь, не останавливаясь. Он выходит на улицу — уверенный, что я пойду следом за ним.
— Не садись, грязно. — Эрвин указывает глазами на бархатистые сиденья у-бана.
На вид они вроде чистые. На противоположных сиденьях, трех сразу, спит негр, довольно лиловый. Манто при нем нет, зато есть широкополая шляпа… Через проход шумно воспитывают пятерых невменяемых отпрысков две толстые тетки в черных платках. Старик в мешковатых джинсах и лоснящемся пиджаке читает газету на русском… В полупустом вагоне едва ощутимо пахнет то ли мочой, то ли жженой пластмассой. Эрвин всю дорогу молчит. Бывает, с человеком комфортно молчать, но это совсем не тот случай. В его молчание проваливаешься, как в сон, который назавтра не вспомнишь…
Мы выходим на станции Нойкёльн, минуем велосипедные стойла. Человек на велосипеде и с сумкой через плечо всегда ассоциировался у меня с работником почты. Берлин — город свихнувшихся почтальонов: велосипеды везде. На них едут люди всех возрастов, полов и конфессий, с сумками, с рюкзаками, с пакетами, с детьми, с собаками, с комнатными растениями. Слишком много велосипедов, точно город захлебнулся в международных посылках и письмах…
Эрвин сворачивает с проспекта в одну из узких улочек справа. Турецкие лавки. Турецкие вывески. Турецкая эстрада гремит из пластиковых турецких шалманов. Турецкий рынок на Рихард-платц — ковры, арбузы, полотенца, дыни и персики… У входа в рынок худой морщинистый турок с достоинством излагает что-то молчаливой группе собратьев. Я не понимаю его язык, но чувствую, что он врет. Собратья кивают, верят, расходятся. Чуть в стороне, на газоне, лежат в обнимку две хорошо одетые женщины лет под сорок. Морщинистый смотрит на них долгим лакричным взглядом, потом сплевывает себе под ноги тягучий комок слюны…