Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников
Шрифт:
В нашем деле понять — значит почувствовать, но прежде, чем почувствовать, нужно все же понять!
За разъяснениями мы и обратились к Михаилу Михайловичу Морозову, крупнейшему шекспироведу, наследнику прославленного мецената, в детском возрасте увековеченному кистью Серова, — портрет Мики Морозова и сейчас украшает экспозицию Третьяковской галереи.
Он нам сообщил много интересного вообще, полезного для нашей работы и примирил с автором. Михаил Михайлович считал, что у Шекспира вечным являются стихи, а прозаический текст рождался импровизационно, постоянно менялся и в результате дошедший до нас и канонизированный вариант мог быть не самым лучшим. Он, например, считал, что фраза «Шестерка лошадей, запряженная цугом, не вытянет у меня тайны, кого я люблю»
Мих. Мих. рекомендовал опустить непонятное и поощрил импровизацию. Мы последовали совету, выбросили все, что нам не было понятно, и стали репетировать по-новому… но скука по-прежнему цвета не меняла, оставалась зеленой.
Вот тогда родилась идея некоторого литературного оформления нашей импровизации и возникла кандидатура Эрдмана.
Николая Робертовича я знал только по его произведениям. «Мандат» я видел на сцене, о «Самоубийце» только слышал, а когда прочитал — был покорен этим произведением и сразу же мысленно сравнил автора с Гоголем, и, как потом выяснилось, не только мне приходила такая мысль.
Мейерхольд считал, что «основная линия русской драматургии — Гоголь, Сухово-Кабылин — найдет свое блестящее продолжение в творчестве Николая Эрдмана». Так же считал Станиславский и продолжали считать многие.
К глубокому сожалению, обстоятельствам было угодно иначе распорядиться судьбою как самого Эрдмана, так и его прорицателя.
В начале тридцатых годов, когда «Мандат» блестяще шел на сцене Театра Мейерхольда, а «Самоубийца» репетировался во МХАТе, когда автору, так блестяще стартовавшему, едва минуло тридцать — для драматурга возраст детский, — когда от него ждали многого, и для этого были основания — он был полон сил, энергии, успех вдохновлял его, — именно в это время он был арестован, сослан и вернуться к былым высотам творчества уже не смог. Он был сломлен. Писал сценарии, опереточные либретто, говорил, что пишет пьесу, но, как потом выяснилось, ее не писал. Условия не позволяли писать правду, а лгать он не мог. Обещал, сам, может быть, верил в то, что напишет, но не написал.
Все это выяснилось потом, а к моменту нашей встречи он был овеян своей прежней славой. Возвращение из ссылки предполагало и духовное освобождение, сулило новый творческий взлет, делало фигуру Эрдмана загадочной, перспективной в театральных кругах, мы с нетерпением ждали встречи.
Наступил день, когда Николай Робертович явился.
Элегантный, непроницаемый, он попросил показать ему, что у нас наработано. Внимательно, без выражения чего-либо на лице смотрел на наши потуги. Не сказал ни единого слова по существу увиденного, выразил согласие нам помочь и удалился, оставив впечатление человека замкнутого, едкого, чопорного, без улыбок, сантиментов и лишних слов. Через неделю он принес нам интермедии и сказал, что прочтет их сам. Мы расселись, притихшие, он начал читать. Абсолютно серьезно, без каких-либо признаков комедии, точно, не торопясь донося экспозицию, подводил к репризе. Поначалу было некоторое недоумение, не было смешно. Но Николай Робертович прекрасно знал законы смешного и, не смущаясь отсутствием реакций, продолжал чтение, постепенно раскрывая характеры и вовлекая в сферу действия. Вскоре начали появляться улыбки, отдельные смешки, и закончил он под гомерический хохот всех присутствующих. Интермедии были написаны замечательно и прочитаны блестяще.
Написанное им намного превосходило по объему шекспировский текст, во всяком случае дошедший до нас «канон», над которым мы трудились. Каждая интермедия представляла
Помимо блестящего владения словом, знания законов драматургии Николай Робертович обладал актерским даром, и это усиливало впечатление. Эрдман в жизни немного заикался. Но при чтении своих произведений умел использовать этот недостаток, заикаясь точно перед репризой, которую таким образом подавал. Он знал о своих актерских способностях, и был у него на это свой расчет. Как-то, когда мы уже были дружны, он говорил о своем заикании — недуге, который ему досаждал: «Ин-ногда утром я просыпаюсь и с-слова сказать н-не могу. — И после паузы: — Так н-ничего и не п-продашь!»
Эраст Павлович Гарин — первый исполнитель центральной роли в «Мандате» — полностью перенял у Эрдмана манеру говорить и пользовался этим всю жизнь.
Работа Николая Робертовича была принята с восторгом. Мы обрели реальную почву для творчества и с новой энергией принялись репетировать, получая удовольствие от точности драматургии, верно угаданного существа намечавшихся у нас характеров. Ничего не сказав после того, нашего первоначального, показа, Николай Робертович все, оказывается, заметил — достоинства наши и недостатки — и в драматургии все учел и выразил, привел в соответствие. Присутствуя на репетициях, он не был безучастен, видно было, что внутри шла работа — все проигрывалось, иногда подсказывал, очень лаконично, фразу или слово, раскрывавшие смысл куска, открывавшие новую грань характера. Он поражал нас своим тонким пониманием актерской профессии.
«Выйдя на зрителя», мы поняли, что наша радость носит не просто семейный, цеховой характер, а мы пользуемся широким пониманием и поддержкой публики. Мы сразу же ощутили этот контакт. Зритель бурно реагировал, нам приходилось пережидать реакции публики, которые занимали почти столько же времени, сколько произнесение самого текста. Успех был полный. Спектакль шел в театре двенадцать лет, а жизнь интермедий еще долго продолжалась на концертной эстраде.
Я прекрасно понимал, кому был обязан своим успехом. Самой большой наградой для меня было то, что Николай Робертович тоже был доволен. Он никак внешне это не выражал — не тот характер, — и по-прежнему оставался непроницаем, но я уже начинал угадывать, что происходит у него внутри. Он даже как-то обронил фразу, что его драматургия, как правило, выявляет актера, способствует успеху. В этом было как бы признание нашей обоюдной причастности к происходящему.
Общий успех всегда сближает, и я, продолжая относиться к Николаю Робертовичу с почтением и некоторой робостью, набрался смелости и попросил написать для меня концертный номер. Николай Робертович неожиданно согласился. Так продолжились наши деловые контакты. Очень хорошо помню свой первый визит к нему домой. Поразил лаконизм. В кабинете — полки для книг, полупустые вначале, которые постепенно заполнялись выходящими изданиями, диван, кресло и два стула. Никаких украшений, типа статуэток, ваз, бра и прочего. Стол, лампа с зеленым абажуром, простой письменный прибор на столе и большое количество разнообразных ручек в стакане — принадлежность профессии. Все.
Мы посидели в кабинете, поговорили для приличия ни о чем, и, когда я посчитал, что можно приступить к делу, нас неожиданно пригласили в столовую. Тот же стиль — стойка буфета, женский портрет на стене и стол. Все. Но на столе, покрытом крахмальной, хрустящей белой скатертью, с чинно торчащими салфетками, был роскошный завтрак — с черной икрой, горячим и коньяком. Кончился завтрак — кончился визит. Разговор по делу так и не состоялся. Николай Робертович проводил в переднюю, подал пальто, распрощался, просил звонить — как-то неопределенно.