Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников
Шрифт:
Выждав некоторое время, я позвонил. Снова был приглашен лаконичным «заходите», вся процедура повторилась, но дело не продвинулось. На все мои попытки заговорить о будущем номере Николай Робертович благожелательно, понимающе кивал и переводил разговор на другую тему. Шло время, визиты продолжались и отличались один от другого — в соответствии с временем суток — завтраком, обедом или ужином. До творчества дело не дошло. Так и не состоялась встреча с новым произведением, он ничего не написал…
Но состоялось нечто большее, обогатившее меня в жизни, — состоялось дружество с замечательной личностью,
Николай Робертович трудно шел на контакты, не любил распахивать свою душу, но то, что он приоткрывал, было полно достоинства и света. Он был индивидуальностью, со своими представлениями и своими категориями оценок явлений жизни. Например, он любил говорить: «Искусство — скандал!» Я долго поддакивал, не понимая, почему скандал, — для меня, человека, выросшего в коммунальной квартире, слово «скандал» имело совсем другое значение, несовместимое с искусством. Позже я понял: «скандал» в устах Николая Робертовича означал громкий успех, эпатаж, который должно было производить всякое подлинное искусство в обществе.
Когда впервые пошел его «Мандат» и репетировался «Самоубийца», — это был замечательный, поистине скандальный успех — скандал.
В короткий период «оттепели», после XX съезда, Театр Вахтангова хотел вернуться к творчеству Н. Р. Эрдмана, он прочел у нас на худсовете «Самоубийцу», все хохотали, но не поставили — был бы скандал, но другой, с коммунальным уклоном и возможными оргвыводами.
Прошло много времени, прежде чем мне довелось увидеть, пусть и усеченный, вариант «Самоубийцы» в Театре сатиры. Спектакль все равно сопровождался скандалом и снятием на некоторое время, но, слава богу, с последующим восстановлением в правах. А сейчас выпускной курс Училища имени Б. В. Щукина, сформировавшийся в студию под руководством Е. Р. Симонова, играет пьесу без изъятий, и премьера сопровождалась настоящим скандалом, уже в эрдмановском смысле, — успехом.
Проверка временем — высший объективный судья произведений всякого художника. Искусство Эрдмана эту проверку выдержало.
Мы общались до конца его жизни. Он не любил и никогда не говорил о превратностях своей судьбы в прошлом и не сетовал на действительность, хотя и она на протяжении нашего знакомства не всегда ему улыбалась. К сожалению, быт с крахмальными скатертями несколько изменился, перешел в другие руки, менее бережно относящиеся к Николаю Робертовичу. Мы изредка продолжали встречаться, стол по-прежнему накрывали, но на кухне, а не в столовой, вместо белой крахмальной скатерти была цветная, не очень свежая, а потом и она сменилась клеенкой. Все внимание было направлено на строительство дачи, — так хотела новая спутница его жизни. Бывал я и на даче, это была несуразная постройка, глупая и претенциозная, покрытая серой штукатуркой, напоминавшая крематорий. Вычурная
Мы с женой навещали его, старались развлечь, насколько возможно, развеселить театральными новостями, всячески избегая медицинскую тему. Николай Робертович внешне проявлял интерес. В последний раз, когда мы прощались, он вдруг, как бы мысля вслух, обронил фразу: «…у какого русского п-писателя нет ч-чахотки…» То ли не знал, что у него, то ли не хотел знать.
Давно нет Эрдмана, ушла из жизни и его спутница, а это одинокое несуразное строение продолжает стоять в Красной Пахре как напоминание о дисгармонии личности и времени, которое породило и загубило гения.
С. Юрский
ЭПИЗОДЫ
Я познакомился с Николаем Робертовичем в Таллинне. Меня вызвали туда на кинопробу. Вежливый ассистент режиссера проводил меня до моего номера в гостинице «Палас» и сказал, что заедет за мной через два часа: проба в двенадцать. Однако тут же вернулся и передал приглашение автора сценария зайти поговорить — он живет этажом ниже, в люксе. Я зашел. Эрдман сидел в пижаме в гостиной своего номера и неспешно открывал бутылку коньяка. Было девять часов утра.
Эрдман сказал: «С приездом», — и я сразу подумал о Гарине, о его манере говорить.
Эрдман продолжал:
— Мы сейчас выпьем за ваш приезд.
— Спасибо большое, но у меня проба в двенадцать, — чинно сказал я.
— У вас не будет пробы. Вам не надо в этом фильме сниматься.
— Почему? Меня же вызвали.
— Нет, не надо сниматься. Сценарий плохой.
У меня глаза полезли на лоб от удивления.
— Я, видите ли, знал вашего отца. Он был очень порядочным человеком по отношению ко мне. Вот и я хочу оказаться порядочным по отношению к вам. Пробоваться не надо и сниматься не надо. Сценарий я знаю — я его сам написал. Вам возьмут обратный билет на вечер, сейчас мы выпьем коньячку, а потом я познакомлю вас с некоторыми ресторанами этого замечательного города.
Все произошло по намеченной Эрдманом программе. В этом фильме я не снимался.
Однажды мне удалось затащить его в наш театр на спектакль. Он неохотно ходил в театры. Говорил: «Знаете, я уже был».
— Но этот-то спектакль вы не смотрели?
— А вы абсолютно уверены, что его надо смотреть?
Пришлось рискнуть, сказать, что абсолютно уверен. Эрдман пришел. Спектакль, видимо, не произвел на него впечатления. Он только вежливо сказал:
— Ну и правильно, что взяли и поставили.
А разговор был интересный. Эрдман мыслил парадоксально, а говорил, на удивление, конкретно. Он как-то умудрялся совсем избегать дежурных, водянистых фраз, которые занимают столько места в нашем обычном разговоре.
— К классической пьесе надо относиться, как к современной, как к родной и понятной. Ведь она уже давно существует, ее понимание заложено в нас. Надо только поверить в это. Мейерхольд так и поступал.
— А к современной пьесе как относиться?
— Как к пьесе будущего. С уважением и повышенным вниманием.