Петербургские женщины XIX века
Шрифт:
Может, я и долго так бы простояла, да одна моя знакомая девочка, Попова, в это время из класса напиться вышла.
— Ты тут что делаешь? — спрашивает.
— Нет, — говорю, — вы-то вот там что вытворяете?
— А это, — отвечает, — искусственное дыхание.
Ногами-то, да руками? Да кто ж это когда так дышал? И зачем это им? Разве они не могут дышать, как все? — A она, знай, только заливается, хохочет. Насилу толку от нее добилась, да и то не так, чтобы уж очень хорошо поняла. Оказывается, что если кому-нибудь иногда
Но я все-таки не понимаю, отчего, если человека заставить дрыгать ногами и размахивать руками, ему от этого легче дышать станет? По-моему, наоборот, устанешь только и запыхаешься. Надо будет попробовать…
A что, ведь не особенно y нас в гимназии скучно…
~~~
Да, чуть-чуть не забыла. История-то y нас на днях какая приключилась, опять раскрасавица наша Зубова отличилась. Мало того что с книжки списывает да девятки за поведение получает, она уже теперь сама дневник себе подписывать стала.
Евгения Васильевна несколько дней все требовала, чтобы она ей показала подпись за прошлую неделю; та все: „забыла да забыла“. Наконец Женюрка объявила, что если она еще раз забудет, то ее родителям не забудут по городской почте письмо послать. Струсила та. Приходит, говорит — подписано.
„Слава Богу, давно пора, — отвечает Евгения Васильевна: — Покажите!“
Ta подает. Евгения Васильевна открывает, смотрит:
— Это кто же, мама подписывала?
Зубова красная как рак.
— Да, мама.
— Странно, будто не ее почерк.
— Нет, Евгения Васильевна, это мама, честное слово, мама, ей-богу, мама, a только она очень торопилась.
— Неправда, Зубова, это не мама подписывала, — говорит Евгения Васильевна; она тоже красная, значит, сердится, и в голосе y нее звенит что-то.
Зубова молчит.
— Я спрашиваю, кто подписывал ваш дневник? Это не мама.
— Извините, Евгения Васильевна, я ошиблась, я забыла, это правда не мама, она больна, это тетя.
Тут Евгения Васильевна как крикнет на нее: „Не лгите, Зубова! Стыдитесь! Сейчас вы божились, что мама, теперь говорите — тетя. Так я вам скажу, кто подписывал, — вы сами!“
Зубова воет чуть не на весь класс, a все свое повторяет:
— Нет… Ей-богу … Нет… Ей-богу…
— Молчать!
Как крикнет на нее Евгения Васильевна, я даже не думала, что она и кричать-то так умеет.
— Идемте.
Взяла за руку и повела рабу Божию вниз.
Минут через двадцать, когда Надежда Аркадьевна нам уже диктовку делала, Евгения Васильевна привела всю зареванную Зубову, та забрала свою сумку, и обе сейчас же опять ушли. Потом Евгения Васильевна говорила, что инспектор велел ее исключить…
~~~
Вы не находите, что иногда полезно бывает позлиться? Право. Сгоряча да со злости такую чудную штуку можно придумать — прелесть! Вот, например, не рассердись я на нашу противную Грачеву, быть может, мне и не пришла бы в голову такая гинуальная мысль (кажется, не наврала, — ведь такие мысли так называются?).
Давно уж я на Таньку зубы точу, еще с той самой письменной арифметики, когда она Тишаловой нарочно неверный ответ подсказала; я тогда же дала себе слово „подкатить“ ее, да все не приходилось, a тут так чудно пришлось!
Вызвала m-lle Linde Швейкину к доске выученный перевод писать. Швейкина — долбяшка, старательная и очень усердная, но ужасная тупица, a ведь с этим ничего не поделаешь — коли глуп, так уж надолго.
Вот пишет она себе перевод, аккуратненько букву к букве нанизывает, и верно, хорошо, ошибок нет, но трусит, бедная, страшно: напишет фразу и поворачивается, смотрит на класс, чтобы подсказали, верно ли. Я ей киваю: хорошо, мол, все правильно. Еще фразу написала, тоже нигде не наврано, но сдуру она возьми, да посмотри на Грачеву; та, противная, трясет головой: нет, мол, не так. Швейкина испугалась, да в die Ameise (муравей — нем.), которая хорошо была написана, и всади второе „m“. Танька кивает: хорошо, верно. Вот гадость! И ведь ничего с ней в эту минуту сделать нельзя — не драться же за уроком?
Как-никак, a Швейкина все-таки 11 получила, a было бы 12; может быть, ей это гривенничек убытку.
Стали потом устно с русского на немецкий еще не ученный, новый урок переводить. Как раз Таньку и вызвали. Встает.
— Подсказывайте, пожалуйста, подсказывайте, — шепчет кругом.
Как же, дожидайся!
Сперва переводила так, через пень-колоду, ведь по немецкому-то она совсем швах, самых простых слов и то мало знает. Доходит наконец до фразы: „Самовар стоит на серебряном подносе“. Стоп!.. Самовар стоит, и Таня тоже… ни с места!
Вот тут-то и приходит мне чудная мысль, и я ей изо всех сил отчетливо так шепчу:
— Der Selbstkocher steht auf der silbernen Unternase. (Самовар стоит на серебряном под носу (нем.). Игра слов. Мура разделила слово „поднос“ на „Unter“ — под „Nase“ — нос.)
Она так целиком все и ляпни. Немка сначала даже не сообразила, Женюрочка с удивлением подняла свои вишневые глаза. Я опять шепчу еще громче и отчетливее. Люба катается от хохоту, потому уже расслышала и давно все сообразила. Танька опять повторяет. Отлично!
На этот раз все слышали и все фыркают. Даже грустное личико m-lle Linde улыбается, a Евгения Васильевна собрала на шнурочек свою носулю, выставила напоказ свои тридцать две миндалины и смеется до слез.
Таня краснеет и сжимает зубы, видя, что все над ней смеются: этого их светлость не любит; самой издеваться над другими — сколько угодно, но ею все должны лишь восхищаться!
A что, скушала, матушка? Ну и прекрасно! Подожди, я тебя к рукам приберу, уму-разуму научу, будешь ты других с толку сбивать!