Пилигрим
Шрифт:
То, что их фамилия Мессажер, почти забавно. В этом так мало такта!.. Хотя во всем остальном они были учтивы и обращались со мной с величайшим почтением. Месье преподнес мне букетик фрезий, а мадам присела в реверансе. Представляешь? В тот миг я была для них королевой! У них такой вид — ты поймешь, о чем я, — как у новоиспеченных чемпионов… У гимнастов, только что увенчанных лаврами. Молодость — но такая, какой она редко бывает, без печати смертности. Сплошь благоухание, нежная кожа и удивленно распахнутые невинные глаза.
Боже мой! Жить — умереть. Что мы знаем? Ничего. Вернее только одно: жить
Быть отвергнутой жизнью, отринутой, освобожденной от нее. Больше никаких «должна». Мне не придется отныне вставать на заре, быть, брать на себя ответственность, видеть то, что мы видим, грустить, тосковать по тем, кого я люблю, отпевать мертвых младенцев, животных, незнакомцев. Мне не придется больше обещать: «Я не могу, но попытаюсь. Я не могу, но сделаю». Мне не придется больше оказываться в ситуации, когда ты вынуждена говорить: «Я знаю — я вижу, я слышу, я чувствую», поскольку у тебя есть глаза, уши и нервные окончания. Всех этих человеческих качеств я буду лишена, и хотя я рада, что расстанусь с ними, мне невыносима мысль о том, что Я также расстанусь и с тобой.
Я больше ничего не смогу для тебя сделать. Ничего.
О Боже! О боги! О люди!
Быть такой беспомощной даже хуже, чем быть живой.
Наша нужда друг в друге, неизвестно по какой причине, подошла к концу. И в этом конце я вижу необходимость моей собственной кончины.
Моей кончины. Да. Надо тренироваться и почаще произносить слова, относящиеся к смерти. Гибель. Успокоенue.Уничтоженuе. Конец. Уход. Небытuе.
Как же это банально! И бессмысленно. Надеюсь, ты сейчас смеешься. Я, например, смеюсь.
Je suis passee, monsieur. (я прошла, месье, фр.) жизнь тоже passee.
Смейся, Пилигрим, смейся. Один из нас дошел до конца.
Я исполнила свой долг. Я любила смертного, произвела на свет смертных детей, страдала от смертности во всех ее многочисленных проявлениях. Мне повезло родиться в самом привилегированном кругу. Я видела несправедливости — и исправляла их. А иногда не могла исправить. Я была очень — целиком и полностью! — земной. И все же…
Мы все прощаем себя, верно? Прощаем себя и виним кого-то другого — не называя его по имени, но прекрасно видя краешком глаза. Когда нам нужно, всегда находится тот, на кого можно свалить вину. Но только не на себя. На себя — никогда, никогда.
Ныне, в мой предсмертный час, я жалею об этом больше всего, мой дорогой Пилигрим, если не считать того, что я теряю тебя. Мне жаль, что я так часто винила других за свои собственные ошибки. Или же за нехватку терпимости. Я считала, что мужчины не должны любить мужчин, а женщины женщин, что бедность — вина самих бедняков (как я могла так думать?!) и что «благо» — такая штука, которую правительство может определить своими декретами. Бог ты мой! Если мы творим законы, это еще не значит, что мы способны очертить границы чьих-то потребностей, радостей и верований. Как смеем мы определять, что такое «благо» для других, если самим нам его даровали свыше?
Все это — такую малость! — я поняла в тот миг, когда меня призвали. Я поняла, что — не считая нашего с тобой общения, мой дорогой друг — почти не жила. Моя любовь к Генри и детям, в том числе и самая мучительная любовь к Дэвиду, чье предсказуемое будущее разбивает все мои надежды, была «чисто человеческой». У меня были деньги и положение. Все мыслимые привилегии — и я не воспользовалась ими… разве только в том, что касалось тебя. Не странно ли это — а может, и не странно вовсе, — что я так много упустила, имея такой широкий спектр возможностей?
А их и правда было много. Даже мои ненаглядные дети как часто я упускала возможность увидеться с ними! Не могла, не хотела… была занята — и в то же время утверждала, что люблю их.
Все уже позади. Жизнь. Возможности. Единожды дарованные, единожды упущенные… А теперь мне отказано в них навсегда. Горизонт такой широкий! А опыт такой узкий! Жить… Быть живой…
Насколько я поняла, меня повезут в какую-то долину. На машине. Будет снег. Больше я ничего не знаю. И не хочу знать.
Мне остается сказать только одно — и я уже писала об этом доктору Юнгу в последнем письме: в глуши я нашла алтарь с надписью: «Неведомому богу»… и принесла ему жертву.
Я знаю, ты поймешь, хотя доктор Юнг, возможно, не понял. А теперь я скажу тебе то, чего ты никогда не сможешь мне сказать.
Прощай.
С вечной — если я смею так выразиться — любовью…
Сибил».
Юнг сунул письмо в конверт и, не испытывая ни малейших угрызений совести из-за того, что он его прочел, положил обратно в нотную папку Анны.
Вздохнув, устроился в кресле поудобнее. Значит ли это, что он имел дело не с одним душевнобольным пациентом, а с двумя? И один из них сейчас мертв.
Конечно, со временем он покажет письмо Пилигриму — но не ранее, чем смирится с мыслью (а может, и больше, чем мыслью), что прочитанное им послание было адресовано бессмертному.
Книга четвертая
«Пятница, 30 ноября 1900
Чейни-Уок
До меня дошли слухи, что Оскар Уайльд умер сегодня в Париже, вскоре после полудня. Интересно, что напишут об этом газеты — если напишут вообще. Они так старательно избегали упоминать его имя, что могут упереться и не напечатать ни строчки. Я думал о нем сегодня вечером во время прогулки».
Эмма смотрела на страницу как завороженная. Оскар Уайльд. Когда-то в ранней юности она читала о его жизни, судебных процессах и смерти. Эмма вновь глянула на дату. 1900 год. За три года до того, как они с Карлом Густавом поженились.
Интересно, что мистер Пилигрим думает об этом обесславленном писателе? И обо всех остальных… Эмма до сих пор с приятным изумлением вспоминала, как Карл Густав разрешил ей прочесть дневники. И не просто разрешил — дал ей задание!
«Я должен побольше узнать об этом человеке, — сказал он сегодня утром за завтраком. — Мне нужно понять, почему он пишет такие невероятные истории. Сны ли это? Или вымысел? Я хочу выяснить, что произошло в его жизни. Что подтолкнуло его к созданию этих фантазий».