Пинхас Рутенберг. От террориста к сионисту. Том I: Россия – первая эмиграция (1879–1919)
Шрифт:
Естественно, что у эсеровских вождей были свои резоны требовать от рядовых членов железного подчинения единой партийной воле, поскольку «террористический искус» мог привести к абсолютному хаосу и потере элементарного контроля. Проблема здесь, безусловно, была, и прежде всего проблема партийно-организационная. Однако отказ эсеровского руководства нести ответственность за те действия, которые в целом были им самим же санкционированы и одобрены, но осуществление которых – по неизбежности – «редактировалось» сложной и непредсказуемой действительностью, выглядел, в особенности в ситуациях трагических, связанных с безабстрактными испытаниями перед лицом смерти, пролитием крови или когда дело касалось имени и чести исполнителя, и бесчеловечным, и циничным политическим формализмом.
На вопрос – смалодушничал ли в самом деле Рутенберг, как казалось Чернову, получив задание убить одновременно Гапона
Малодушие в кругах «бомбистов» почиталось тягчайшим из грехов и едва ли не самой страшной формой позора. Оно приравнивалось к измене, предательству, и кара за него, в особенности по слухам, гулявшим за пределами самой эсеровской организации, была беспощадной. Мифо-демонизация суровости этой кары по отношению к исполнителям «акта», в последний момент дрогнувшим и проявившим человеческую слабость, свидетельствует об острой реакции общественного мнения, пусть и сильно преувеличенной, на моральные нормы, будто бы существовавшие внутри «ордена» террористов.
Так, к примеру, смерть примкнувшей к эсерам Марии Добролюбовой (1880–1906), сестры поэта Александра Добролюбова (1876–1945?), скончавшейся, скорей всего, от сердечного приступа во время припадка эпилепсии 53, была воспринята как самоубийство из-за невыполненного ею задания боевиков 54. О разбившемся из-за технической неисправности аэроплана летчике, члене эсеровской партии Л.М. Матыевиче-Мациевиче говорили как о жертве акта возмездия: за два дня до этого, 22 сентября 1910 г., на празднике воздухоплавания, взяв на борт премьер-министра П.А. Столыпина, он летал с ним пять минут, но якобы смалодушничал и не воспользовался столь удобным случаем погибнуть вместе с ним. Тогда, по слухам, «организация» предложила ему покончить с собой, в противном случае он будет убит (см.: Гальперин 1990: 36). Наконец, – случай по-осо-бенному знаменательный – из рефлексии на циркулирующее в обществе представление о страхе перед возмездием за отступничество вырос «Петербург» А. Белого, в котором Аблеухов-младший как бы продает душу дьяволу – некой «легкомысленной партии», под которой легко угадывается партия эсеров.
О том, что среди преследовавших террористов психологических маний был и опыт позорного малодушия, свидетельствует такой многознающий и многоопытный человек, как Савинков. В его не опубликованной при жизни рукописи «Утром подхожу я к окну», примыкающей по содержанию к «Коню бледному» (являющейся его продолжением?), имеется эпизод, в котором герой-рассказчик переживает душевные терзания от внезапно проявленного малодушия:
Однажды в жизни я был обманут.
Я стал предметом насмешек. Мишенью для остроумия. Я оказался бездарен, малодушен и туп. Я не сумел предвидеть. Не сумел
победить. Я, как мальчишка, позволил играть собой.
Мне говорили, что на мне «лежала обязанность», что я «не оправдал общественного доверия», что я «не взвесил ответственности», что я – «моральный банкрот». Я слышал брань и упреки. Пристрастные приговоры. Товарищи намекали, что мне «надлежит умереть».
Сколько на свете мудрых людей, прозорливцев и не искушенных змием пророков… все «предсказывали», «не сомневались», «предчувствовали», «предупреждали». Только я был неисправимо слепым. Я промолчал на скучные обвинения.
«Тот подлец, кто скажет о другом человеке, что он подлец»… Я твердо помню эти слова. Во мне нет злобы. Нет гнева. Я даже не удивляюсь. Так должно было быть. Люди – дети. Они не ведают жалости. Справедливость им недоступна. Да, я виновен. Но ведь есть и праведный суд.
С того дня прошло много лет. И все-таки я дрожу, когда вспоминаю этот предательский день. Почему я оставил ему его несчастную жизнь. Может быть, я любил его в эту минуту?
Вы не понимаете? Нет? А когда вам женщина изменяет, – вы перестаете любить?
Теперь не то. Из горячей золы разгорелось буйное пламя. Он мне снится во сне. Во сне я убиваю его. Как я мечтаю встретиться с ним… Я бы поставил его у голой стены, так, чтобы видеть его лицо. Я бы отвернулся к окну. Я бы внимательно, осторожно, как драгоценную чашу с вином, поднял мой спасительный браунинг. И украдкой бы, точно случайно, взглянул на него. Я бы ничего не сказал. Я бы целился долго, чтобы продлить эти единственные мгновения. Я бы целился в сердце. И, убитого, я бы бросил лежать на полу. Я был бы счастлив… Вы не верите мне? (Савинков 1994: 162-63).
Трудно сказать, описал ли здесь Савинков некое проявление человеческой слабости вообще или ориентировался на чей-то персональный случай? Например, поведение Куликовского, который должен был выполнить роль второго метальщика в акте покушения на великого князя Сергея Александровича (первым был Каляев) и в последний момент отказался принимать в нем участие. Этого случая Савинков коснулся в ВТ, воздержавшись, кстати сказать, от каких-либо оценок проявленного Куликовским малодушия.
Следует заметить, что литература извлекла из этой человеческой драмы – не только проявления «чистого» малодушия, но и пограничной ему гаммы чувств и психологических состояний – массу разнообразных конфликтов и сюжетных коллизий. Так, Дикгоф-Деренталь посвятил целую повесть «В темную ночь» тому, как долго и тщательно готовившийся теракт срывается из-за того, что в последний момент у его исполнителя дрогнули нервы и воля (Деренталь 1907). А А. Грин уловил в фатальности выбора и назначения того, кто должен привести в исполнение приговор «организации», противный самой природе ритуал кровавого жертвоприношения. Герой его рассказа «История одного заговора» опытный революционер Геник накануне покушения на губернатора фон Бухеля отсылает из города восемнадцатилетнюю Любу Аверкиеву, назначенную на роль исполнительницы «акта». Спасая ее, он срывает операцию. Совершив этот беспрецедентный поступок, Геник пытается объясниться перед изумленными и кипящими от гнева и негодования комитетчиками:
…но ей восемнадцать лет… Я не знаю, как вы смотрите на это… но молодость… то есть, я хочу сказать, что она еще совсем не жила… Рассуждая хорошенько – жалко, потому что ведь совсем еще юный человек… Ну… и как-то неловко… Конечно, она сама просилась и все такое… Но я не согласен… Будь это человек постарше… взрослый, даже пожилой. Определенно закостенелых убеждений… Человек, который жил и жизнь знает – другое дело… Да будет его святая воля… А эти глаза, широко раскрытые на пороге жизни – как убить их? Я ведь думал… Я долго и сильно думал… Я пришел к тому, что – грешно… ей Богу. Ну, хорошо, ее повесят, где же логика? Посадят другого фон Бухеля, более осторожного человека… А ее уже не будет. Эта маленькая зеленая жизнь исчезнет, и никто не возвратит ее. Изобьют, изувечат, изломают душу, наполнят ужасом… А потом на эту детскую шею веревку и – фюить. А что, если в последнее мгновение она нас недобрым словом помянет? (Грин 1909: 50-1).
В отличие от литературных интроспекций писателей, своих современников, обнаруживших в «револьверном» или «динамитном» терроре колоссальные потенции человековедческой проблематики, Рутенберг имел дело не с фиктивной, а с подлинной реальностью. Он был поставлен в ситуацию нарушителя партийной дисциплины, причем такого, кто якобы совершил наиболее тяжкое и непростительное деяние: подменил самоуправством ясные и четкие инструкции, данные ему свыше. Такие действия члена партии вызывали наиболее суровую реакцию: в них виделся не просто организационный проступок, но некий преступный умысел подрыва идеологических твердынь (об основах партийной эсеровской дисциплины, основанной на подчинении всех периферийных частей центральному органу, см. в статье В.М. Чернова «Террористический элемент в нашей программе», претендовавшей в своем роде на роль теоретического манифеста: Чернов 1902: 2–5). В особенности это касалось, как в данном случае, акта кровопролития.
Убийство Гапона лишний раз подтвердило одну из фундаментальных максим, на которой строилась идеология эсеровского террора: легитимным и морально оправданным считалось такое насилие, которое несло на себе печать высшего партийного благословения, т. е. как бы было включено в план организованной борьбы. Человеческая жизнь – и того, чья кровь проливалась, и того, кто ее проливал, – становилась тем самым элементом в борьбе политических интересов, а сама ее стоимость определялась внешними по отношению к ней целями и ценностями (о связи «высших» партийных целей террора с конкретными мотивами исполнителей в прозе Савинкова см.: Beer 2007). Столкновение Рутенберга с ЦК с предельной ясностью обнажило существование этого института управления жизнью и смертью, сообразуясь с высшими партийными расчетами и интересами.