Пир в одиночку
Шрифт:
Этого он не простит себе никогда. Слишком торопливо поднялся (такое, во всяком случае, осталось впечатление). Слишком приветливо. Хотя кто-кто, а уж он-то приветливостью не отличался… Слишком угодливо – вот даже какое убийственное словцо шевельнулось в самолюбивой тинишинской голове, но это уже позже, когда Шнуркач мало-помалу обрел власть над арбитражем. Не только над К-овым – над всем арбитражем, за исключением, может быть, Пети Дудко. Петя еще некоторое время сопротивлялся.
Когда Шнуркач, самый деловой, самый занятый, самый, казалось, индифферентный относительно прекрасного пола, с головой погруженный в державные проблемы, – когда референт Григорий Глебович явился, никого не
Гостья засмущалась. «Здравствуйте», – ответила и вопросительно глянула на своего господина. Все молчали. Тинишин, сопя, отодвинулся вглубь тахты, кривой магаряновский нос покривел еще больше, а К-ов, в руке которого торчал хвост жареной кильки, незаметно сунул его под тарелку. Один только сапер цвел и радовался. «Меня Петр зовут, – сообщил громко. – Разрешите за вами поухаживать?»
Шнуркач играл желваками, но терпел, хотя глаза нет-нет да раскашивались грозно. «Ревнует, – засмеялся Петр. – А? Ревнует ведь!»
Бугристое лицо пошло пятнами. Встал – маленький, напрягшийся весь, властно на дверь кивнул. «Пошли!»
Дудко захохотал. То был, сообразил впоследствии К-ов, один из первых бунтов против набирающего силу референта. А что Шнуркач? Шнуркач – ничего. По-прежнему ценил и опекал Петра – вот именно, опекал («Люблю, – говорил, – талантливых людей»), – а тот, неблагодарный, позволял себе разные вольности. Но границу не переходил. Стоило Григорию Глебовичу задышать учащенно, что было первым признаком гнева, как Петя вскидывал руки. «Сдаюсь, князь! Сдаюсь… Изволь не казнить, но миловать». Было, однако, в этом шутовстве что-то несвободное, особенно – в оскале длинных, желтых, потравленных табаком зубов, которые с годами становились и длиннее и желтее.
Шнуркач хмурился, но уже больше для порядку – отходил. Сколько разного народу вилось вокруг, сколько людей донималось дружбы его или хотя бы участия, и с одними сходился, других на расстоянии держал, третьих то приближал, то удалял, то вновь милостиво возвращал обратно, но по-настоящему привязан был лишь к арбитражу. Не к комнате на Садовом – что ему чужая эта комната, если от родного Подушкина отрекся! – а к тем, кто собирался там по вечерам.
Все в конце концов обзавелись квартирами, все новоселья справили, К-ов в том числе. Шнуркача, правда, не торопился звать, тянул, надеясь, быть может, что не застанет в последний момент государственного человека или тот, по минутам расписывающий время, не сумеет так сразу выкроить вечер, но Григорий Глебович не посчитал зазорным для себя самолично набрать номер. «В субботу, – произнес, – собираемся?»
К-ова в жар бросило. «Так точно, князь! Надеюсь, почтите своим присутствием?»
Шнуркач почтил. Скромно держался, просто, но в цепком профессиональном взгляде, каким он, строитель, что ни говори (интересно, начертил ли собственной рукой хоть что-нибудь?), – в быстром взгляде угадывался не только референт по строительным делам, но и недавний новосел, великодушно-снисходительный к типовым клетушкам для простых смертных. «Хорошая квартирка… Хорошая. Поздравляю!»
Хозяин учтиво поблагодарил, и это, пожалуй, было единственное доброе слово, что перепало за весь вечер бывшему подушкинцу. Не опекал, как других, не требовал отведать того или иного блюда, но Григорий Глебович не обиделся. Как ни в чем не бывало позвонил на следующий день. «Если не ошибаюсь, тебе холодильник нужен?» – «Нет-нет, – всполошился беллетрист. – Уже есть». – «Есть?» – строго удивился приметливый референт. «Ну не
Шнуркач выразительно покряхтел на том конце провода и ничего не сказал, через месяц же осведомился: как там плитка в ванной? Не полетела еще?
Все в голове держал! Телефоны, номера кабинетов, время деловых (и неделовых – никогда не опаздывал) встреч, имена секретарш и даже имена их детей, и чем дети болеют, и как учатся, и куда поступают, и каков там проходной балл. Что уж говорить о непосредственном начальнике его Александрове – про этого не только референт, про этого весь арбитраж ведал буквально все. И что у него сын-хирург. И что внук на скрипке играет. И что в доме – мебельный гарнитур «Черногория», а жена сидит по субботам на яблочной диете. Ничего вроде бы не рассказывал Гриша – не любил поминать всуе высокие имена, – а все откуда-то знали и о скрипичных успехах александровского внука, и о сорте яблок, который предпочитает супруга… Так язвительно и вместе с тем восхищенно препарировал Петя Дудко Григория Глебовича, в подмосковный санаторий к которому ехали на электричке в полном – разве что без Леши – арбитражном составе.
День был осенний – то ли сентябрь, то ли начало октября, – но теплый и ясный. Сияло солнце, золотился неподвижно поредевший лес. Глянув в окно, Дудко смолк вдруг, замер, забыл о Шнуркаче. «Братцы! – произнес ошалело. – Братцы…» И, не найдя слов, махнул рукой, открыл «дипломат» и торжественно извлек четвертинку.
Тинишин пить отказался. К окну отвернулся, весь красный, надувшийся, будто не они, а он глотал водку, когда же Петр, похрустев яблоком, вновь за князя взялся, с пыхтением встал: «Ты ему это скажи. Ему!»
Дудко опустил бутылку на сверкающую деревянную скамью. «Вот ты и скажи», – посоветовал, улыбаясь.
В разгневанном взоре Тинишина мелькнуло то ли удивление (как самому-то в голову не пришло!), то ли сомнение. Тяжелой ровной поступью двинулся по вагону.
Остальные пировать продолжали. Без него… И то, что без него, что он томился где-то в тамбуре, один, сплачивало и приободряло их. Знали: они нехороши сейчас, но они были одинаково нехороши, они были вместе нехороши… Дудко негромко затянул песню.
Санаторий располагался в сосновом бору. Вахтер не сразу пустил, все выспрашивал, да прикидывал, да ощупывал взглядом, особенно – бунтаря Тинишина, но пустил-таки, и они дисциплинированно двинулись по желтому, среди голубых елей, песочку.
К главному корпусу вышли, к широкой парадной лестнице, что увенчивалась белыми колоннами. Между ними, по-хозяйски улыбаясь, стоял в ожидании референт. В ожидании! А ведь не договаривались, что приедут. Сюрпризик готовили…
Проникновенно глядя в глаза, подал каждому маленькую вялую ручку, и каждый с чувством пожал ее. Кроме Тинишина… Не проронив ни слова, бывший хозяин арбитража повернулся и зашагал прочь.
К-ов встрепенулся, напрягся весь, что-то рванулось внутри вслед за удаляющимся строптивцем, но так и не сдвинулся с места, отяжелев… С тех пор часто вспоминалась беллетристу, бог весть отчего, покойная мать Шнуркача. В подушкинском доме сидит, на колченогой табуретке, с маленькой, стриженой, как у солдата-новобранца, головой. Она трогает ее ладошкой и удивленно хихикает: «Колется…»
Сын, не глядя, бросает на колени косынку. «Прикрой стыдобу! Дочь увидит…» Стало быть, сестра не в детдоме уже, забрал, и мать предупреждена, что будет выпорота, если напьется.