Пир в одиночку
Шрифт:
К-ов раза два или три видел этого муженька, в редакцию являлся, опухший весь, с синячищами под глазами, отзывал Розу в сторону и требовал денег. Торопливо совала она, что было, но было иногда очень мало, не хватало на бутылку, и тогда она бежала занимать. «Бикше, что ли?» – спрашивали насмешливо, и она, закусив губку (а в огромных глазах – слезы!), быстро, виновато кивала.
До сих пор понятия не имеет К-ов, то ли фамилия была такая у ее мужа – Бикша, то ли прозвище и куда потом этот самый Бикша сгинул. Одно известно ему доподлинно: с законным супругом Роза не спала, она сама сказала об этом К-ову, и таким голосом сказала, с таким сказала ужасом и с таким омерзением, что К-ов поверил: не врет. Да и зачем врать ей!
Вазы для цветов в номере не
Роза не заставила себя упрашивать. И четверти часа не прошло, как стояла в проеме распахнутой им двери – торжественная, сияющая, в черном длинном, с блестками на груди вечернем платье. Бедный сочинитель! Никогда не забыть ему, как пытался застегнуть пиджак, которого не было на нем, висел на стуле, и он, стащив этот куцый пиджачишко, принялся, с извинениями и комплиментами, вталкивать в него руки.
Закуска так и лежала на оберточной бумаге – из посуды в номере имелся лишь стакан, один-единственный, второй он попросил, выкрикивая в розетку свое приглашение, захватить с собой. Но она без стакана пришла. Не по забывчивости, понимает он теперь, умудренный опытом (да и Роза никогда ничего не забывала!), а подчиняясь врожденному чувству формы. В таком-то платье, в туфлях на высоких каблуках и вдруг – пошлая посудина в руке!
Он спохватился, что нет хлеба. Ни хлеба, ни воды, а ром она, оказывается, не пила, вообще ничего спиртного, – и он, накинув пальто, умчался с бьющимся сердцем в магазин. Будет, понимал он, все будет у них нынче, все-все… На радостях купил торт, большую белую коробку, перевязать которую было нечем, на растопыренной пятерне нес, высоко подымая, чтобы согреть пальцы дыханием, а бутылки с водой рассовал по карманам. Постучал ногой, но ему открыли не сразу, а когда открыли, молвив: «Прошу!» – и отошли с грациозным приседанием в сторону, запыхавшийся именинник увидел на месте жратвы в оберточной бумаге роскошно сервированный стол. Роль тарелок выполняли вырезанные из тетрадных листков ажурные салфеточки, вазочка стояла, тоже бумажная, чернели неровные острые кусочки шоколада, а из шоколадной фольги сотворила рюмочки. К-ов зажмурился. Будет, все будет! – а Роза тем временем сняла с окоченелой ладони торт и поставила на середину стола, ничегошеньки при этом не сдвинув, будто знала уже, что торт явится, и загодя приготовила местечко.
Куда делся этот сиренево-белый, с пирамидами и цветочками, тортище? Не могли же они слопать его вдвоем!.. Глупенький вопрос этот неотступно вертится в башке – точь-в-точь, как вертится и не уходит навязчивое желание вспомнить, что пела тогда потерянная татарская девочка на редакционной вечеринке. Уж не заслоняется ли он, мелькает в голове, этими необязательными, этими несуразными, этими оскорбительными для умирающего человека вопросиками от чего-то важного, что он может – да-да, может! – но не хочет понять? Чепуха! Совесть его чиста перед Розой, чиста совершенно, ибо так ведь ничего и не было у них в барнаульской гостинице. Хотя пытался… Обнял, захмелев (ладонь до сих пор помнит шершавость обсыпанного блестками платья), но она сжалась, как воробушек, и так жалобно, так проникновенно взмолилась: «Нет-нет, не надо, ну пожалуйста», что он, идиот, лишь осторожно поцеловал ее в висок (в висок! о господи!) и отнял руки…
Идиот, сентиментальный идиот, размазня, сочинитель – так поедом ел себя после беллетрист, и в самолете ел, когда на другой день летели обратно, и в Москве, где они время от времени встречались в редакции, и она сияла на него восторженными глазами, а алые губы ласково складывались, будто собирались произнести что-то очень тихое.
Не произнесли… Так и не произнесли, и он мало-помалу успокоился, а теперь, когда она умирает в своей кооперативной, с такими муками
Желтый песок, голубые деревья
Самое поразительное (и обидное!) заключалось в том, что он ни в чем ведь не зависел от Шнуркача. Ни в чем! Да и настолько далеки были друг от друга, настолько в разных обитали мирах, что референт по строительным делам Григорий Глебович не мог, даже если б очень захотел, ни повредить сочинителю книг, ни помочь ему. Разве что подбросить по пути в черной, с белыми занавесочками «Волге», что и сделал однажды.
То не была персональная его машина, таковая референту не полагалась, тем не менее разъезжал часто и держал себя как хозяин. «Прошу!» – сказал, распахивая дверцу.
Бесшумный, чистый, стерильный какой-то автомобиль показался К-ову и длиннее, и шире обычной «Волги», таксистской, например. Нехорошо, неуютно чувствовал себя здесь, хотя и сидел вольно, и болтал раскованно. Но как-то очень уж ощущал эту свою раскованность. Очень уж помнил – и даже вроде бы подчеркивал, – что они старые, со студенческих лет, приятели. Ехали недолго, минут пятнадцать или двадцать, но он устал – от внутреннего устал напряжения – и, выйдя на квартал раньше, поклялся, что больше Шнуркач не заманит его в свой лимузин. Да и сейчас-то не собирался садиться. Однако ж сел! Необъяснимую, мистическую какую-то власть имел над ним выходец из подмосковной деревни Подушкино…
С незапамятных пор держали в Подушкино кур, растили картошку и малину, ходили к колодцу за водой и вдруг в один прекрасный день обнаружили себя москвичами. Гриша тогда учился в школе. Московской – своей не было. Подушки – так дразнили их столичные воображалы, но маленький Григорий (маленький не только годами – ростом тоже) ощущал в себе нечто прямое и твердое. Он знал, что еще покажет им. Что настанет час, когда о нем будут говорить с восторженным удивлением: «Не тот ли это Шнуркач?» – «Тот, – раздастся в ответ. – Из Подушкино». И когда, выйдя однажды утром за ветхую изгородь, услышал впервые новость – бабы обсуждали ее, поставив ведра, когда осознал, что с нынешнего дня он тоже москвич, то твердое стало в нем еще тверже, а прямое – прямее. Он сжал губы, глаза раскосились вдохновенно, а налетевший со свалки ветер (неподалеку свалка была, куда чуть ли не со всей Москвы свозили всякую дрянь) – налетевший ветер обдал вонью.
В следующий миг опытный Гриша дышал уже не носом, а ртом. И враз посвежел ветер, и не был больше посланцем отбросов – дитем воли стал, лугов и темнеющего вдали леса. Весело трепал темные Гришины волосы, длинные, как ни у кого в классе. «Постричь!» – писали в дневнике учителя, но читать эти грозные приказы было некому. Об отце своем Григорий Глебович понятия не имел – то ли был отец, то ли не был, а мать, редко в какие минуты трезвая, не подозревала, что существуют на свете какие-то дневники.
К-ов впервые увидел ее на Гришиной свадьбе. В дальнем углу сидела, напряженная и смирная, как провинившийся ребенок, и такая же, как ребенок, маленькая, – сын в нее пошел. Если кто обращался к ней, торопливо и угодливо отвечала, смеялась беззубым ртом, а когда приближалась бутылка, испуганно вскидывала руки. Не пью… Сын вроде бы не обращал на мамашу внимания, но стоило той, будто по рассеянности, взять бокал с шампанским, ужалил быстрым взглядом.
Вздрогнув, поставила бокал на место. Захихикала, закивала, схватила стакан с минералкой. «Вы позволите?» – спросил Боря Тинишин, держа наготове тарелку с рыбой. Ни за одной женщиной не ухаживал, отмалчивался, бирюк бирюком, а тут, как бы назло Шнуркачу, был предупредителен и галантен. Старуха суетливо благодарила.