Письма из Лондона
Шрифт:
Например, она может видеть, что никому из современных премьер-министров не пели столько дифирамбов и не боготворили так, как ее, но в упор не замечает, что никто не вызывал такого отвращения, как она. Ее ненавидели и как личность, и как политическую фигуру, поскольку ее характер, каким его воспринимали — деспотический, подлый, подстрекательский, безучастный, — похоже, оформлял и придавал перца ее политической деятельности. Этот характер экспонируется здесь с шокирующей откровенностью. Она презирает тори мокрых и тори голубых кровей. Она презирает традицию тори, которую ей удалось пресечь, — и мимоходом упоминает о «тридцатилетнем эксперименте» «социализма» в послевоенной Британии: судя по ее хронологии, сюда явно включаются консервативные правительства Хита, Дуглас - Хоума, Макмиллана и Идена, а может быть, и черчиллевское. Ударную дозу яда она припасла для двоих главных своих приспешников, Найджела Лоусона и Джеффри Хау, которые оба в конце концов устали терпеть ее. Речь Хау при выходе в отставку спровоцировала бунт против лидерства миссис Тэтчер, гарантировав, по ее мнению, что «с этого момента [его] будут помнить не за непреклонность в его бытность Канцлером, не за искусную дипломатию, когда он занимал пост министра иностранных дел, но за этот последний приступ желчности и акт вероломства.
Монокулярность дома, слепота за границей. Алан Кларк сообщает о вопросе, который миссис Тэтчер задала государственному служащему Фрэнку Куперу через два года после того, как ее выбрали лидером партии, тогда еще опозиционной. «Должна ли я заниматься всей этой международной ерундой?» — спросила она, и когда он ответил: «Вам этого не избежать», — скорчила недовольную гримаску. Купер также вспоминал, как «когда она [и Купер] встречалась с Рейганом и Картером, у нее глаза на лоб полезли — насколько бестолковыми те оказались. «Да как же они могут уравлять такой державой?» — и т. д.». С годами она стала испытывать удовольствие от помпезных приветствий, автомобильных кортежей и, разумеется, банкетов chez Миттеран, но, кажется, так и не научилась подозревать, что, когда тебе аплодируют в Восточной Европе, это необязательно означает нечто больше, чем публичное выражение пренебрежения к местным правителям. Она уверена, что «те убеждения и политический курс, которые я… внедрила в Британии», помогли «изменить положение дел в мире». Ей в голову не приходит, что на Фолклендскую экспедицию можно посмотреть и другими глазами — не как на первый шаг к установлению нового мирового порядка, но как на последнюю судорогу имперского прошлого. Ей гораздо легче общаться с шейхами из далеких стран, чем с европейскими демократами. Она воображает, что ее враждебное, брюзгливое, вечно через губу отношение к Европе воспринималось как признак того, что Британия снова ходит с высоко поднятой головой. Она считает, что, оскорбляя людей, ты добиваешься их уважения.
В одной из телепередач, вышедшей одновременно с публикацией «Годов на Даунинг-стрит», она предложила следующее тонкое наблюдение: «В британском народе живет глубинный инстинкт справедливости и правосудия: такова уж наша характерная особенность. В Европе этого глубинного инстинкта справедливости и правосудия нет — им лишь бы урвать побольше. Это одно из громадных различий между нами». К двухсотлетию Французской революции — «абстрактные идеи» которой, замечает она, были «сформулированы самовлюбленными интеллектуалами» — она дала интервью Le Monde, из которого она с гордостью цитирует: «Не с Французской революции начались права человека… на самом деле [они] уходят корнями в иудаизм и христианство… [у нас, англичан] был 1688 год, наша тихая революция, когда Парламент навязал свою волю королю… это вам не французская революция… «Свобода, равенство, братство» — да, но, я полагаю, они забыли про обязанности и долг. Ну а кроме того, до братства, сами понимаете, вот уже сколько лет дело не доходит». Странно, с чего бы все эти бедные недоразвитые иностранцы по-прежнему долдонят о 1789-м, а не о 1688-м, как о своей символической дате. Не менее странно и то, что английская революция, на которую додумалась сослаться миссис Тэтчер, — это революция 1688 года, а не намного более известная, случившаяся в 1649-м, которая также привела к тому, что Парламент навязал свою волю королю, хотя и в несколько иной манере — ему отрубили голову, точно так же, как это будет сделано во Франции. Le Monde, словно поддакивая душевнобольной, озаглавила свое интервью «"LES DROITS DE L 'HOMME N'ONT PAS COMMENCE EN FRANCE", NOUS DECLARE MME. THATCHER» [152] .
152
«Права человека не начались во Франции», — заявляет нам мадам Тэтчер (фр.).
«Годы на Даунинг-стрит» не являются, разумеется, «книгой» в обычном смысле слова. Политики такого уровня по большей части не слишком-то дружат со своим собственным языком: они лишь несомненно подразумевают то, что кто-то еще помогает им сказать. Для речи нужны спичрайтеры (миссис Тэтчер прибегала к услугам драматурга Рональда Миллара и писателя Фердинанда Маунта, указывая тем самым, надо полагать, «самовлюбленным интеллектуалам» то место, которого они заслуживают); а для книги редакторы — литературные негры, архивные крысы, свиньи для поисков баек - трюфелей, просеиватели документов, лакировщики стиля. В этом нет ничего скандального или мошеннического. Книга миссис Тэтчер подлинна в своих демагогических помпезностях, в заново отрыгнутых речах и документах, в разбухших акронимах. Она также подлинна, когда речь заходит о нарочито скромном гардеробе мемуаристки — «Перед поездкой в лагерь беженцев я надела простое хлопчатобумажное платье и туфли без каблука» — и когда приходится разделываться с репьем приставшими внутрисемейными долгами: «Быть премьер-министром — одинокая работа. В некотором смысле так даже лучше: сразу несколько человек не могут дирижировать оркестром. Но с Деннисом я никогда не была в одиночестве. Какой человек. Какой муж. Какой друг».
Наконец, она подлинна как образец колоссального тщеславия, пусть даже и неудивительного. За десять с чем-то лет своего правления миссис Тэтчер с премьер-министерского уровня поднялась сначала до президентского, а потом и до императорского — прогресс, отразившийся как в ее грамматике (чем дальше, тем больше она склонна использовать королевское множественное число), так и в ее нарядах. Эти ее поздние официальные туалеты — для таких случаев, как банкет у лорд-мэра [153] , эти растущие как на дрожжах ссылки на королеву Елизавету — на Первую, могущественную, а не на Вторую, обыкновенную. Мало того, заботясь о наших больших государственных делах, она не забывала и бдительно отмечать перхоть на наших воротниках и суповые пятна на наших галстуках: «Каждый раз, когда я возвращаюсь из какого - нибудь иностранного города, в котором тротуары вымыты с шампунем, моя администрация и министр по вопросам окружающей среды знают, что их ждет суровый выговор за усыпанные мусором
153
Ежегодный торжественный обед в лондонском Гилдхолле после избрания нового лорд-мэра лондонского Сити на котором по традиции с речью выступает премьер-министр.
154
Государственный министр — член правительства; в крупных министерствах; является фактически первым заместителем министра соответствующего министерства.
А вот как выглядит версия этой встречи, изложенная самим Аланом Кларком в его «Дневниках»:
Спустившись по лестнице, я вновь присоединился к кучке людей, толпящихся перед ее дверью. Очень скоро Питер сказал мне: «Я могу сейчас протолкнуть тебя — но всего на секундочку, имей в виду».
Она выглядела невозмутимой, почти прекрасной. «А, это вы, Алан…»
«Да, попали вы в переплет».
«Сама все знаю».
«Эти советуют вам уйти, да?»
«Нет, я не уйду ни за что. Я сделала заявление».
«Вы молодец. Настоящая львица. Но Партия сдаст вас».
«Я боец».
«Ну так бейтесь. Боритесь до самого конца, до третьего голосования, если считаете, что так надо. Но вы проиграете».
Мы помолчали немного.
«Это будет совершенно чудовищно, если Майкл [Хезелтайн] победит. Он загубит все, за что я боролась».
«Но зато как красиво можно уйти! Не потерпев ни единого поражения на трех выборах, ни разу не отвергнутой народом. Низложенной ничтожествами.
«Но Майкл… как премьер-министр».
«Да кто такой этот Майкл? Никто. Хер с горы. Он и шести месяцев не продержится. Не факт даже, что он не завалит консерваторов на всеобщих выборах. А вы уже вошли в историю, с вами никому не тягаться…»
Снаружи началась возня — дверьто открывали, то закрывали, очень настойчиво — явно указывая мне на то, что аудиенция окончена.
«Алан, очень мило с вашей стороны было зайти ко мне…»
Миссис Тэтчер конструирует — неуклюже, с нарочитыми ретардациями — комическую интелюдию, в ходе которой ее героиня демонстрирует подобающую государственному деятелю степенность. Кларк — живо, в два мазка — набрасывает трагичный эпизод, где предстает человеком, которому главное — сказать правду, а дальше хоть трава не расти. Трудно не предпочесть кларковскую версию, даже если он нарочно рисуется перед читателями. (Видите — такой уж я удалец, не боюсь сказать «хер с горы» перед Мэгги.) Будущим историкам никуда не деться от мемуаров Тэтчер — равно как и тем, кто жил под ее сапогом столь долго, не отделаться от ощущения ее мрачного и угнетающего присутствия. Когда бы Троллоп занимал в ее мире чуть больше места, возможно, она слышала бы о его романе «Знал, что был прав» и, может статься, окрестила бы свои «Годы на Даунинг-стрит» так, как — и никак иначе — они и должны были бы называться: «Знала, что права».
Ноябрь 1993
12. 330: Чемпионат мира по шахматам
Это самый диковинный театр из всех, какие только бывают: аскетичный, минималистский, пост-Беккетовский. Двое в элегантных костюмах напряженно всматриваются в маленький столик, над которым нависает стильный серо-бежевый экран. Первый — долговязый, нескладный, мертвенно-бледный, в очках — занимает пурпурное, с высокой спинкой и массивными подлокотниками клубное кресло. Второй — пониже, помельче и посмуглее — притулился на странной конструкции, дизайн которой можно было бы квалифицировать как московский баухаус: низкая спинка, обтянутая черной кожей, хромированные корпус и ножки. Оба вцепились в свои кресла руками и ногами. Костюмы, слава богу, они меняют, а еще каждое утро, по очереди, пересаживаются с одной стороны стола на другую; но кресла свои они всегда таскают с собой.
Единственные прочие видимые персонажи — пара пожилых джентльменов, которые наблюдают за своими младшими коллегами, расположившись на заднем плане и словно воплощая некий второстепенный зеркальный сюжет. Ни один из четверых не разговаривает; тем не менее в ушах театралов звучат диалоги. Закупоренная в застекленной кабинке, высоко наверху, на уровне второго балкона, невидимая третья пара актеров пытается разгадать мысли персонажей на сцене. Эта заполняющая наушники какофония из рискованных предположений и азартных прогнозов — самое интересное в этом театре: поскольку на сцене либо не происходит ровным счетом ничего, либо повторяется одно и то же. Изредка оба исполнителя главных ролей делают легкие движения руками, после чего немедленно принимаются что-то карябать в своих книжечках. Из прочего в этих четырех-шестичасовых дневных спектаклях есть только входы и выходы: один персонаж внезапно вскакивает, будто его оскорбили, и уходит в левую кулису — нескладный, ковыляя на цыпочках, мелкий — суетливо семеня. Иногда, набравшись духу, они могут покинуть сцену одновременно. Но лишенные телесной оболочки голоса никуда не денутся из уха и продолжат оценивать, теоретизировать, фантазировать — озабоченные, самоуверенные, ликующие, поникшие.