Письма с войны
Шрифт:
Только что меня оторвали от работы… наша охрана привела парнишку, схваченного внизу на побережье в одном из сараев, где он с другими мальчишками воровал дрова и уголь; трое других удрали, а вот этого они поймали; очень славный худенький темноволосый юноша, примерно девятнадцати лет, с выражением суровости на лице и почти аскетизма, что обычно свойственно рыбачьему люду…
Едва увидев парня, я устыдился своего богатого ужина, да, это было первое, что я почувствовал, я устыдился толстого бутерброда и моего любимого супа с лапшой; я допрашивал его в присутствии двух унтер-офицеров и двух фельдфебелей, будь я один, я сказал бы ему, что не стоит бояться; сначала он, естественно, все отрицал и уверял, что не знает других; допрос получился очень коротким, потому что мне не интересно выуживать из него показания; потом записали его имя и препроводили во французскую жандармерию, где
Этот парень, этот безобидный парень со смуглым лицом, худой и голодный… Они обрушат на него настоящий бумажный поток, я с ужасом думаю об этом, Господи, помоги ему!
Я действительно часто стыжусь своей хорошей жизни; странно, но мне стыдно перед солдатами и перед гражданскими тоже, хотя здесь все не так уж и благополучно; когда я увидел этого парня, то сразу понял: это я виноват в том, что он ворует дрова; да, я искренне завидую его бедности, удивительному величию духа, его холодной, «притворной» неосведомленности; было бы ужасно, окажись я богатым; помоги мне, Господи, снова стать совсем бедным; совсем бедным, а не сердобольным богачом; о-о-о, это было бы самое ужасное, поэтому я непрестанно молю Его оставить мое сердце несчастным и бедным, всегда, всегда только бедным… Ни за что на свете не хотел бы потерять это стремление; только бы ощущать единение с каждым нищим, с наинесчастнейшим из несчастных.
Мне всегда хотелось быть бедным, таким, кто идет ночью воровать дрова; ах, как часто я не только ночью, но и днем… Господи, никогда не мечтал о спокойной, полностью безопасной жизни; иначе можно легко потерять Бога… так что этот худой, смуглый юный рыбак воистину явился мне как предостережение, как серьезное и суровое предостережение, которое я хочу буквально вписать в мою совесть.
[…]
21 декабря 1942 г.
[…]
Мои мечты исключительно об отпуске; работа множится на моем столе, а я сижу себе у окна и бессмысленно таращусь на идущих мимо прохожих; иногда мое сердце вдруг вспоминает о работе и испуганно замирает, но это быстро проходит; потом я усердно тружусь два-три часа кряду, после чего седлаю своего двухколесного коня и стремительно мчусь по улицам города и в течение часа завершаю все спешные дела… и уж после этого могу со спокойной совестью весь вечер просидеть за письменным столом, окунувшись в мир грез… Нет, не позволю мучить себя в эти дни, попросту устрою себе «рождественские каникулы»…
Как же чудесно сидеть вот так за письменным столом в неверном сумеречном свете — сумерки наступают теперь довольно рано, — смотреть на торопливых прохожих и мечтать о жизни… и при этом непременно курить сигарету, превосходную немецкую сигарету; иногда раздается стук в дверь, я кричу: «Entrez!» [93] , входит посетитель, и я разговариваю с ним, затем быстренько печатаю на машинке справку, ставлю на нее две жирные печати, даю советы, что делать дальше; это спокойное прекрасное время дня; иногда же мне приходится торопить рабочих, доставать что-нибудь архиважное, от сливочного масла для коменданта до печки для зенитки; как же хорошо сидеть возле окна в сладостной праздности, в мечтах, мечтах о жизни. […]
93
Войдите! (фр.).
Вот уже несколько часов воздушное пространство над нами наполнено назойливым гулом; беспрерывно злобными стаями самолеты устремляются в глубь нашей страны; часто лают пулеметы, словно взбесившиеся маленькие собачки, а зенитки… но, вполне вероятно, это совершенно безобидные полеты, просто я волнуюсь, что они там у вас еще натворили. Я узнал от Тильды, что Альфреда опять вызывают на освидетельствование [94] .
94
В 1941 г. брат Г. Бёлля Альфред был освобожден от службы в армии по состоянию здоровья. В январе 1943 г. его вызвали на комиссию для медицинского освидетельствования, но снова не признали годным к военной службе, и он смог продолжить учебу в Кёльнском университете.
Дни в бешеном темпе пролетают один за другим; все происходит, как во сне; для меня они практически проходят в грезах; завтра с утра меня ожидает множество разных предрождественских дел: достать елки, подставки к ним и лапник. Вечерами к нам теперь постоянно приходят в гости наши товарищи послушать радио, от этого, конечно, становится неуютно, а я уже настолько избаловался, что в таком гаме больше не могу писать… Наше радио, слава Богу, не совсем в порядке, так что днем оно пребывает в тишине, вечерами же, как правило, оно оживает, и ему даже удается порой издавать звуки, похожие на человеческие, — это уж для нас настоящий праздник…
Всех нас охватило предрождественское волнение, самое большое и по-настоящему ощутимое волнение: подарят ли нам сигареты и будет ли при этом, как всегда, процветать подкуп или нет; вряд ли стоит ожидать от нас праздничного настроения, у войны теперь несказанно печальное лицо; судя по тому, что происходит на фронтах, нас ждет либо конец, либо даже мир…
[…]
Западный фронт, Рождество 1942 г.
[…]
Грандиозный ротный праздник уже позади, но еще очень рано, всего семь часов, поэтому мы вполне можем опорожнить имеющиеся у нас бутылки; мне совсем не грустно, только несколько удручает раздражительность остальных, все крайне обозлены и не в духе, и я не могу докопаться до причины…
У радио сегодня прорезался настоящий человеческий голос, для меня это огромная радость…
Вот только плохо, что нынче не будет почты, по пути сюда поезд потерпел крушение, именно тот поезд, который должен был привезти нам единственно истинную радость. Ну что может значить для нас гора кексов или шесть трубочек с леденцами от вермахта; подарки от вермахта какие-то странные, там не умеют дарить; праздник получился очень милым, действительно очень милым, наш лейтенант редко бывает разумным, здравомыслящим и великодушным человеком, но на сей раз он произнес довольно неплохую, правда, не совсем связную речь; потом был исполнен гимн рождественской елочке «О Tannenbaum» — немыслимо глупый фарс, отчего у некоторых немного увлажнились глаза, н-да, но все — слава Богу — обошлось; однако подобные традиции не трогают душу, они необычайно пустые, в них нет веры в Бога, во время таких торжеств меня это более всего удручает; на празднике присутствовал и командир полка, полковник, он тоже выступил с речью, достойной профессионального солдата, для которого на свете не существует ничего, кроме Пруссии, ну, это тоже можно было выдержать…
Господи, помоги мне сохранить мое бывалое, свободолюбивое сердце штатского человека, которое все еще предпочитает любого бродягу солдафону, сохрани, Боже, мою прирожденную ненависть к жизни, устроенной не по нашей мерке. […]
К сожалению, мне пришлось выслушать еще и речь рейхсминистра д-ра Геббельса. Ну, такую речь забыть недолго…
Однако это самое большое преступление, какое только возможно совершить против павших; величайшее преступление против всего хорошего — произнесение пустых слов. Елей… Ужасно слышать, как этот человек произносит строки из стихов Гёльдерлина [95] … Куда еще это может завести Германию, нашу поистине великую, хорошую и благородную Германию. Ужасно, что приходится слушать столько ничего не значащих речей и лжи; почему только…
95
В своей речи «К военному Рождеству 1942 г.» Геббельс цитировал строки из стихотворения «Смерть за Отечество» (1799) знаменитого раннего романтика Фридриха Гёльдерлина (1770–1843).