Письма шестидесятилетнего жизнелюбца
Шрифт:
Прошу у Вас совета, сеньора. Чем выложить пол на кухне и в ванной: кафелем или керамической плиткой? Друзья рекомендуют мне последнее. Вам не кажется, что может получиться мрачновато? Напишу Вам оттуда без спешки. С сердечным приветом
Э.С.
Уважаемая подруга!
В своем последнем письме Вы спрашиваете, каким образом я пришел к журналистике, как смог достичь должности редактора, не имея специального образования. Ежели подумать, это стало плодом целого ряда обстоятельств, что даже сегодня, по истечении стольких лет, объяснить непросто. В одном из прежних писем я уже рассказывал Вам о своем собеседовании с управляющим доном Хуаном Гереньей и о приятном впечатлении, которое он на меня произвел. С тех пор я начал работать в газете, первое время, что называется, на подхвате: то помогал в отделе цинкографии, то находился при коммутаторе, а то исполнял обязанности курьера. Больше всего радости доставляла мне последняя должность, где я осуществлял сообщение между редакцией и цехом. Это занятие было уже журналистикой, ибо я работал с материалами, которые, распределенные по рубрикам и набранные типографским шрифтом, должны были появиться наутро в газете. Через несколько
Редакторы и наборщики приняли меня хорошо, и все, включая и главного редактора Иларио Диего, человека с трудным характером, который так глупо погиб впоследствии, споткнувшись на ровном месте и ударившись затылком, – все ценили меня. Вскоре затем по моей просьбе дон Хуан Геренья предоставил мне место ночного курьера, что дало мне возможность непосредственно присутствовать при свершении действа, которое с первой минуты привело меня в восхищение. Так я познакомился с процессом верстки, со стереотипией, с изготовлением печатных форм и матриц и, наконец, с кульминационным моментом, под утро, – печатанием тиража. Из ночи в ночь в полном самозабвении наблюдал я за этим священнодействием, а по воскресеньям, когда мы не работали, мне словно бы не хватало чего-то. Мне уже необходимы были, как воздух, запах свежей краски, вид крутящихся барабанов, грохот ротационной машины, нескончаемое треньканье звонков, да и вообще та атмосфера возбуждения, что царила каждую ночь до рассвета. Около четырех утра я уходил домой, неся в руках дневную газету, еще пахнущую свежей краской. Несмотря на поздний час, моя сестра Элоина поджидала меня на ногах и, хотя я был уже далеко не мальчишкой, спешила обнять меня, приласкать и заставляла рассказывать ей в подробностях все новости прошедшего дня.
К тому времени я целиком заслужил доверие своих сотрудников, и редкий день проходил без того, чтобы наш директор дон Фернандо Масиас, сеньор Эрнандес или Бальдомеро Сервиньо (ставший впоследствии таким верным, таким близким моим другом) не поручили мне редактуру какой-нибудь заметки. Однажды директор похвалил составленный мной краткий комментарий, и это стало для меня настоящим событием, ко мне словно пришло признание, я возгордился, возомнил о себе и с тех пор, как только случалась свободная минутка, сам просил какой-нибудь работы. Так я освоил «портфель дежурных фраз», по остроумному выражению сеньора Эрнандеса, и в самом скором времени уяснил себе основные положения, как, например, то, что смерть до сорока лет была «безвременной», а покойный – «усопшим», женщины после пятидесяти – исключительно «добродетельными», всегда «доблестными» – военные и «неподкупными» – судьи. Список этот был невелик и несложен, и, как легко себе представить, уже по прошествии нескольких недель я расставлял эпитеты с безошибочностью и непринужденностью профессионала. Тогда-то и совершил я свою первую ошибку, урок, памятный мне по сей день, когда в одном некрологе я простодушно, оттого лишь, что было этой даме за пятьдесят, назвал «добродетельной» хозяйку какого-то дома терпимости, что стоило мне строгого внушения со стороны дона Фернандо.
Так текла моя жизнь около трех лет, до 1936 года, когда произошло Национальное восстание и я, как и столькие другие, был мобилизован. По возвращении я нашел редакцию «Коррео» несколько напуганной. В период Республики газета не только следовала своей либеральной традиции, но и проявила, я бы сказал, определенное вольнодумство, и теперь руководство опасалось, и не без оснований, ее конфискации. Однако на этой стадии Мадриду уже не было нужды конфисковывать «Коррео», поскольку газета, как и вся национальная печать, подпадала под власть министерства и волей-неволей становилась проводником принципов Движения. В остальном же ничего не переменилось, и желание попасть в число редакторов одолевало меня с каждым днем все сильней и сильней. Как-то вечером Бальдомеро Сервиньо предложил мне подать заявление на Организованные в Мадриде курсы интенсивной подготовки, предназначавшиеся для журналистов, работающих по специальности, но не имеющих удостоверения. Я возразил, что проект не выгорит, поскольку у меня нет образования, да и работаю я не в редакции, но Бальдомеро, не привыкший отступать перед чем-либо, препоручил мое дело своему старому сослуживцу Мамелю Лопесу Артигасу, человеку деятельному и предприимчивому, с политическим весом, который закрыл глаза на то, что я всего лишь младший служащий, освободил меня от посещения курсов (что обошлось бы мне в значительную сумму) и четыре месяца спустя выслал заказным письмом на мое имя готовое удостоверение с регистрационным номером. Ход оказался верным и, главное, своевременным, ибо, по словам самого Артигаса, в дальнейшем, чтобы стать журналистом, потребовалось бы не только среднее образование, но и пять лет учебы в специальном институте – что, на мой взгляд, и благоразумно и предусмотрительно при подготовке к столь ответственной профессии.
Случилось так, что в промежутке между подачей моего заявления и получением удостоверения, а может быть, и в какой-то связи с этим, в газете произошла чистка, и наш директор дон Фернандо Масиас и еще три редактора попали под Трибунал по борьбе с масонством и коммунизмом, уж и не знаю, в качестве масонов или же коммунистов. Короче говоря, редакция осталась на бобах, и Главное управление печати, чтобы избежать каких-либо неожиданностей, поставило новым директором «Коррео» известного сумасброда по имени Бернабе дель Мораль, весьма отличившегося на войне, но напрочь лишенного способности к журналистике. Понимая всю свою ограниченность, Бернабе как-то пригласил меня вьшить кофе и неожиданно предложил помогать ему, содействовать в идеологической ориентации газеты, на что я тут же согласился с величайшей охотой, поскольку мне не по душе была уклончивая и неискренняя позиция «Коррео». Вот так, друг мой, нежданно-негаданно и оказался я вдруг редактором газеты, о чем мечтал, к чему стремился столько лет.
Но я замечаю, что чересчур разошелся. Возможно, мои письма и наполняют Вас ощущением покоя, однако мне не следует злоупотреблять Вашим терпением. А все дело в том, что в этой умиротворяющей обстановке, глядя на простирающуюся у моих ног долину в фруктовых садах, я мог бы часами писать Вам, не зная усталости.
Завтра, с немалым сожалением, я возвращаюсь в столицу. Отвечайте мне скорее, не ленитесь.
Целую Ваши ноги.
Э.С
Драгоценный друг мой!
Вы спрашиваете, как я справляюсь с хозяйством? Очень просто. У меня есть домработница, которая убирает квартиру и готовит еду. После смерти моей покойной сестры Элоины несколько недель я был совсем подавлен, ибо хотя по объявлению в газете и заявилась уйма кандидаток, но ни одна из них не отвечала необходимым требованиям. Мне нужна была женщина степенная, с опытом, а это в наши дни, видимо, большая редкость. Наконец жена лавочника Арсенио сказала мне, что есть одна эстремадурка средних лет, серьезная и надежная, которая как раз ищет место в тихом доме. Так я нашел свою славную Керубину, оказавшуюся расплывшейся женщиной под пятьдесят, со слабыми глазами, столь же упрямой, сколь и трудолюбивой. Чтобы Вам было понятней, она – нечто вроде классической экономки сельского священника, только без самого священника, – именно то, что я и искал.
Не скрою от Вас, что приход этой женщины на место моей покойной сестры Элоины стоил мне муки мученической. Усердие и хозяйское чутье Элоины недоступны для подражания. При жизни моей покойной сестры дела словно делались сами собой, незаметно бывало, чтобы кто-нибудь занимался ими. Зимой и летом в семь утра она уже была на ногах, проветривала передние комнаты, остерегаясь меня разбудить, а это настолько несложно, что я, как, кажется, говорил Вам ранее, вот уже сам не знаю сколько лет сплю, затыкая уши. В своей полудреме я все же улавливал легкие отзвуки ее деятельности, но они были такими слабыми, что не только не тревожили, но, напротив, убаюкивали меня. Ровно в половине двенадцатого она на цыпочках входила в мою комнату, открывала наружные ставни и приносила мне в постель легкий завтрак: чашку чаю с лимоном и ломтики поджаренного хлеба с маслом и мармеладом. После поездки в Соединенные Штаты в составе группы журналистов по приглашению Государственного департамента я попытался перестроиться на американский режим, более подходящий для моей работы, но очень скоро вынужден был от него отказаться. В первый утренний час мой желудок еще расслаблен и, сколько бы я ни понуждал его, не способен переварить даже зернышка жареной кукурузы, не говоря уже о яйце. Чай да парочка тостов – единственное, что он принимает без возражений. А вот там, в Америке, оттого ли, что все было внове, из-за смены ли режима или в силу праздного образа жизни, но я съедал за завтраком пару яиц с ветчиной, что-нибудь мучное и выпивал чашку кофе с молоком, не зная никаких проблем с пищеварением. Подкрепившись подобным образом и не перехватив в течение дня даже бутерброда, я запросто дотягивал до половины седьмого вечера – официального времени обеда. Но вот Вам, пожалуйста: то, что там было нормой, здесь оказалось негодным. Почему так? Не знаю. Но ежели, едва поднявшись, я заправлюсь чем-нибудь в том же роде, то это все равно, как если бы я набил желудок цементом, – света белого не вижу.
Пока я умывался и приводил себя в порядок, покойная сестра убирала мою комнату. Знали бы Вы, сколько любви вкладывала она в это занятие! Я всегда спал на широкой супружеской кровати, старой кровати моих покойных родителей, которую мы привезли из села, и Элоина, не достававшая от одного края постели до другого, прибирая ее, разглаживала простыню палкой. Затем она заботливо заправляла покрывало в ногах, стараясь оставить его достаточно просторным, поскольку мне не так мешает вес одеяла, как если оно давит [6] . Столь же бережно и тщательно взбивала она мою подушку, набивая поплотнее углы и оставляя середину, куда я кладу голову, более мягкой и легкой. Теперь я понимаю, что все эти мелочи, в силу привычки казавшиеся тогда естественными, были с ее стороны уступкой моему сибаритству, так сказать, делом чести щепетильной хозяйки, однако сегодня, ввиду неопытности моей благонамеренной, но недалекой домоправительницы, их приходится ежевечерне выполнять перед сном мне самому.
[6] В Испании принято одеяло или верхнюю простыню заправлять вместе с покрывалом под матрац в ногах и по бокам постели, оставляя их в таком положении и на время сна.
Моя квартира ни велика, ни мала, ни старинна, ни современна. Это был первый дом, построенный где-то в пятидесятых годах, когда город начал расти, и хотя в то время говорили о жилой площади в сто шестьдесят квадратных метров, я полагаю, что сюда включали также балкон, террасу и даже лестничную площадку у грузового лифта. Кроме кабинета и гостиной-столовой, в квартире три спальни, которых более чем достаточно для моих настоящих надобностей, но только-только хватало при жизни покойных сестер, поскольку обе они, при их характере и привычке к простору сельского дома, никогда не соглашались жить в одной комнате.