Плач по красной суке
Шрифт:
Целый вечер я просидела, разглядывая этот подарок с того света, и впервые отец приблизился ко мне, и между нами возник странный контакт, который бывает только между родственниками — то есть людьми одной крови. В таких контактах есть особая близость, потому что в общение вступают свойства души, которые никаким иным путем, кроме наследного, не могли в твоей душе появиться. Мятежный дух отца приблизился ко мне, и я поняла, какие именно качества моего характера я получила от него в наследство, а не приобрела на моем тернистом жизненном пути. Это была спесь, гордячество, правдолюбие, непримиримость… и обреченность.
На фотокарточке мы были запечатлены
Мать плотно сидела на венском стуле с толстым гуттаперчевым пупсом на коленях и улыбалась объективу своим ослепительным партийным оскалом. Меня всегда озадачивали эти лучезарные дежурные улыбки. В самые опасные предвоенные годы, балансируя на острие ножа над пропастью, куда только что сверзлись их родные и близкие, они щедро расточали свои беспечные ослепительные улыбки. В постоянном страхе, смятении, на кратере действующего вулкана они были обязаны улыбаться.
Отец стоял чуть поодаль, особняком. Он был в полной военной форме, в кителе и галифе. Одной рукой он опирался о длинную деревянную колонку, другой держал фуражку. Его гладко выбритая, безупречно круглая голова будто чуть светилась на фоне искусственного неба. Это живое сияние вокруг бильярдной круглости словно намекало на его мученический конец. Он отрешенно глядел поверх объектива, но его надменное, мятежное и спесивое лицо поражало своей социальной уязвимостью и обреченностью.
Пальма в кадке, как взрыв, торчала между отцом и матерью. Господи, почему в России всегда любили пальмы?!
На картине, на манер Дейнеки, была изображена увесистая фашистская матрона, накачанная плотоядным жизнелюбием, агрессивным оптимизмом и хамской эротикой, беззастенчивая, разнузданная шлюха, вожделенная мечта тюремщиков и палачей, она была прекрасна в своем дьявольском цинизме, как звероподобный сфинкс, как злой гений… Сквозь этот зловещий лик кое-где проступали материнские черты, но в целом это была не она, не было в матушке такой первобытной силы и неуязвимости, а может быть, она не оборачивалась ко мне подобным лицом. Да и что мы знаем об интимной жизни своих родителей? В нас пихают пережеванные версии, и мы глотаем банальную кашу, потому что подлинные, натуральные продукты нам пока еще не по зубам. Поэтому мы всегда повторяем ошибки отцов.
Матери портрет приглянулся, она ничего не смыслила в живописи. Красота женщины на портрете льстила ее самолюбию, и она с удовольствием повесила бы портрет на стенку, если бы не ханжеская осторожность. Зачем лишний раз привлекать внимание соседей и подруг, зачем вспоминать старое…
Вместо меня на коленях у матери покоился розовый жирный поросенок, она брезгливым жестом отстраняла его от своего тела. Эта аллегорическая подмена показалась мне тогда особенно знаменательной и надолго, может быть навсегда, запала мне в душу.
Отца на портрете не было. Очевидно, это была его воля. И только взрыв пальмы в кадке намекал на его присутствие. Да еще в небе вместо чайки парил тяжелый бомбовоз, роняя из пуза фугасные конфетки.
Мать вернулась после двенадцати, слегка навеселе. Я стала расспрашивать ее об отце. Она заученным голосом отвечала мне, что отец был человек кристальной честности и благородства, его все очень любили и уважали. Она машинально наделяла отца всеми положенными добродетелями и то ли не умела сказать правды, то ли по привычке боялась проговориться. Единственное, что мне удалось извлечь конкретного, — на фотографии он только что вернулся с финской кампании, поэтому был такой невеселый. И я вдруг ясно вспомнила, что до войны отец редко бывал дома, а при его появлении все ходили на цыпочках, и мне строго запрещалось шуметь, отчего у меня осталось впечатление, что в дни своих побывок отец обычно спал. Я вспомнила фронтовой запах отцовской шинели, его колючее от щетины лицо…
Когда мы легли и потушили свет, мать внезапно сказала:
— Я знала, что он не вернется. Такие не возвращаются.
— А может быть, он пустил себе пулю в лоб? — неожиданно осенило меня.
Мать долго молчала.
— Нет, — будто через силу выдавила она. — Этого быть не могло.
Почему этого не могло быть, она не объяснила.
Итак, ценой невероятных усилий (патетически: «Ты не знаешь, чего мне это стоило!») матери удалось вызволить из фашистского плена свою бедную заблудшую овечку и водрузить ее у домашнего очага. Она искренне оплакивала свою беззащитную, угнанную фашистами «крошку, кровиночку» и с нетерпением ждала ее возвращения. Они умели мыслить только штампами, но в искренности переживаний, когда они их себе позволяли, сомневаться не приходилось. Она вполне искренне уже любила затюканную, несчастную «сиротинушку», которую она приголубит, накормит и обогреет. Она накопила, заготовила для меня крупу, сахар, сгущенку и даже шоколад; сшила платье из гимнастерки; шкафом отгородила в комнате лучший угол и разложила там на кровати мои довоенные игрушки. Она с нетерпением ждала из фашистского плена безответную жертву войны, покорную рабыню, дебилку-заморыша, а явилась вполне самостоятельная особа, независимая, брезгливая и холодная.
При всем моем желании мне не удалось скрыть от них, как меня удручает их убогая бездарная нищета. Меня и впрямь в Германии будто подменили: я не узнавала родной земли, люди ужасали меня и казались почти дикарями. Отлично помню, как я шарахалась и обмирала поначалу от материнских судорожных и бурных ласк. Она истерически душила меня в своих горячих объятиях, я же с отвращением принюхивалась к запаху пота, дурного одеколона и алкоголя. Я была им чужая, и они очень быстро это раскусили и стали мстить мне за мое пренебрежение к ним.
Скандалы с битьем посуды, швырянием предметов, злобной руганью и мордобоем внезапно переходили в истерические рыдания с надрывными причитаниями, жалобами и проклятиями в адрес фашистов, которые лишили ее и мужа, и ребенка.
Потом так же неожиданно могло последовать горячее примирение с жаркими поцелуями и объятиями, отвечать на которые я была не в силах, что служило поводом к обидам и принципиальным бойкотам, когда она в течение нескольких суток делала вид, что меня нет в комнате, что я для нее не существую.
Затем следовало выяснение отношений, разговор по душам, якобы спокойный и беспристрастный, который от любого неосторожного слова тут же перерастал в очередной скандал, в злобные проклятия и агрессивные выпады.
Однажды под горячую руку она вытряхнула мне в постель помойное ведро, другой раз выбросила за окно мои новые туфли и сожгла в камине мой дневник, который я, по рекомендации Гретхен, вела в Германии и о котором впоследствии очень сожалела.
Порой, когда я отказывалась мыть щелоком замечательный паркет, она без всякого предупреждения выплескивала мне под ноги ведро воды и, хлопнув дверью, уходила из дома. Словом, поводом для скандала могла служить любая мелочь.