Плач по красной суке
Шрифт:
Чудовище выбралось на поверхность земли, приподнялось на слабых, тонких лапках, содрогнулось всем телом и внезапно расправило два черных бархатных крыла, которые затмили все небо. Надо мной возвышалась гигантская бабочка, и бабочка эта была возмездием… или, может быть, забвением… Я точно знала, что это такое, но в нашем языке не было слова, определяющего это явление.
Я обмерла под ее взглядом, оцепенела и вдруг поняла, что эти мертвые, использованные и затасканные слова внезапно обернулись чем-то живым и могучим. Я тихо и сладко умирала под ее взглядом, но сама она не была смерть — умирала я от собственных грехов.
Между
Я одна перед лицом грозных сил Вселенной. Минуту? Вечность? Затылком чувствую ее холодное дыхание, и мои наэлектризованные волосы поднимаются над головой шевелящимся нимбом. Космос входит в меня. Я понимаю, что еще мгновение — и мне откроется суть мироздания.
Но ужас перед близким концом света парализует мой мозг. Я ничего больше не желаю видеть, слышать и постигать. Я бросаюсь на землю, зарываюсь в ее влажное, живое тепло…
И бабочка забвения тихо накрывает меня своим нежным бархатным крылом.
Часть вторая
Страшный Суд
Прошло лет десять, и постепенно я стала забывать тебя, Ирма. Жизнь замотала меня намертво. Не было сил заниматься чужими трагедиями — собственных не расхлебать. Семейные дрязги, развод, кухня, стирка, магазины и ремонты, возвращения мужа в семью и его побеги, несколько бестолковых романов, болезни и смерти близких… и работа…
Не успеешь оглянуться, а на дворе опять весна, и надо собираться на дачу, таща на своем хребте безразмерный воз всяческой домашней утвари и поклажи. Не успеешь опомниться, а на пороге Новый год. Куда девались неделя, месяц, десять лет? После тридцати лет годы стали мелькать, как часы.
Я барахталась в бешеном круговороте дней и даже еще гордилась помаленьку своей отвагой и выносливостью. Я была еще молода и самонадеянна, еще жила в непрерывном времени, и все мои страсти, поражения и победы казались мне исключительными и уникальными. Я жила свою единственную жизнь и в эгоизме самоутверждения беспощадно отсекала иные формы и нормы жизни — все они казались мне примитивными и халтурными. Я жила впервые и удивлялась чудовищным виражам, пинкам и подзатыльникам, которые так щедро выпадали на мою долю.
Я продолжала заниматься литературой, но писателя из меня, разумеется, не получилось. Меня не печатали, но бросить это занятие уже было почему-то невозможно.
Официальный путь быстро изжил себя. В издательство, где потихоньку шла моя книга, на пост главного редактора был назначен колченогий полковник Окачурин, который, потея и краснея от маразматических приливов подлости, заявил мне, что я «не наш человек». Спорить с ним было бесполезно, как бессмысленно уточнять, что конкретно имеется в виду, какие обвинения мне предъявляются, — наверняка он и сам не знал этого. Просто подобным ярлыком у них было принято клеймить неугодных им авторов, до более вразумительного объяснения с которыми уже можно было не снисходить. Они к тому времени уже полностью сплотились, спрессовались в непрошибаемый монолитный организм, у которого классовое чутье заменило все прочие органы чувств. В их системе координат для меня не было места. Печатали они в основном только самих себя. К ним лучше было не соваться.
Уже не имело никакого значения, что в моих рукописях не было ни малейшей антисоветчины, — требовались более существенные знаки верноподданничества, более активный вид тупости, лживости и подлости. Шел курс на понижение уровня в любом виде творчества. Мы уже приближались к идеалу, которым служил наш главный писатель — парализованный генсек с его вороватой свитой.
К ним уже невозможно было подладиться и приспособиться. Если ты стоял хоть на ступеньку выше узаконенного уровня, ты невольно выдавал себя случайно оброненным красочным эпитетом, сомнительной метафорой или заблудшим бесполым междометием, которое их неизвестно почему настораживало. И бесполезно было доказывать, что ты не верблюд — все места были распределены, — поезд давно ушел без тебя.
Итак, я проживала свою единственную жизнь особняком, на отшибе. Мои издательские дела остановились на десять лет. Муж сбежал в Москву, и средства к существованию были на исходе. Он еще немного помогал нам с ребенком, так что с голоду мы не помирали, но завтрашнего дня у нас не было. Впрочем, мы уже не имели привычки туда заглядывать — жили себе по инерции сегодняшним днем, если можно назвать жизнью то вялое прозябание.
Я чувствовала себя в мире как отставший от скорого поезда пассажир. На глухом, заброшенном полустанке я растерянно озиралась по сторонам, приставала с робкими вопросами к случайным прохожим, но всем было не до меня, никто не хотел меня знать.
От нечего делать на досуге я еще кропала свой готический роман, потихоньку строила свой сказочный замок с привидениями, вампирами и прекрасными обреченными наследниками вековых традиций, которые жили на собственной земле в замкнутом мире, которому реальное соседство всяких потусторонних сил сообщало экзотическую прелесть. Писать такой роман было легко и приятно, интересно было находиться в заколдованном замке среди моих волшебных героев, и я не спешила вытравить оттуда вампира, потому что знала — только он один спасает наследников от нашествия праздной толпы обывателей, которые вмиг растащат и опошлят все фамильные реликвии.
Новогодняя ночь на этот раз опять не удалась, как не удавалась ни разу в жизни. Вместо тихого, семейного праздника, на который мы тратим последние, остаточные силы и средства, подсознательно ожидая от него хотя бы небольшого праздничного подарка, — вместо этого опять целый дом пьяной, приблудной нечисти: грязных и непотребных гениев-самородков, способных вмиг осквернить любую святыню, а заодно перебить в доме всю посуду, украсть любимые книги, а также последнее столовое серебро.
Я сражалась с ними всю ночь напролет, проклиная своего беспутного мужа, который напрочь застрял в Москве и, похоже, обзавелся там новой семьей. Он так меня измотал, что я почти рада была от него избавиться, но уж больно обидно было прийти к сорокалетнему рубежу таким банкротом, что даже Новый год встретить было не с кем.
А под утро меня разбудил телефонный звонок, и дерзкий юношеский голос предложил мне, нет, скорей, приказал в шесть часов вечера спуститься вниз к почтовому ящику и вынуть из него письмо, которое он не может послать по почте.