Плач по красной суке
Шрифт:
— Если в него не влить, он загнуться может, — объясняла она непосвященным.
В результате возлияний весь этот сброд заметно оживал. Из раздевалки, где они обедали, доносились смех, мат и звуки алкогольного гимна, который они могли орать бесконечно долго.
Приморили, гады, приморили. Погубили молодость мою, Золотые кудри поседели, Я над краем пропасти стою, —скорбно пели они. Затем вдруг резко меняли интонацию и повторяли то же самое на залихватский манер, с присвистом и надрывом. Интонаций было великое множество — все
— Мы люди вольных профессий. Свободные художники! — представился нам живописный уголовничек по кличке Ухо — бандит с раскосыми, шальными глазами и золотыми зубами в ослепительной окаянной улыбке. Он был у них вроде конферансье, ловко провоцировал любую склоку и драку, умело разжигал страсти и мастерски раскалывал на выпивку наших незадачливых баб. Щучке Аллочке он продал однажды икону в серебряном окладе, а потом признался, что она краденая, но тут же в утешение добавил, что концов за иконой не может быть, так как она изъята от жида-отьезженца, который, разумеется, не станет жаловаться. Щучка Аллочка с перепугу чуть не окочурилась, однако икону не вернула, хоть он предлагал ей обменять икону на золотой нательный крест такого же происхождения. Он так заморочил эту несчастную, что она с перепугу с ним даже переспала, после чего долго лечилась от триппера. Этот Ухо был мастер травить всякие байки и анекдоты. Когда потом он в лицах излагал нам историю этой иконы, а также злоключения нашей дуры Аллочки, мы хохотали до упаду. Прекрасно понимая, что в этой гнусной истории, по сути дела, нет ничего смешного, а на месте незадачливой Аллочки могла быть каждая из нас, мы хохотали, не могли не хохотать: уж больно смешно было все это преподано.
Существует мнение, что юмором владеют люди, которые дошли в своих изысканиях до конца, заглянули в бездну, обнаружили, что там ничего нет, и вернулись обратно. Действительно, юмористы подчас народ грустный и желчный. Но тот вид юмора, о котором я говорю — непотребный юмор висельников, — произошел обратным путем. Эти простые советские заключенные ничего не искали и никуда не стремились, и к бездне они приблизились не по доброй воле, да и заглядывать в нее вовсе не хотели, — им совсем не это было нужно от жизни. Не хотели, но их носом ткнули в эту бездну. Она сама пришла к ним под окна, разверзлась вдруг у них под ногами, так что хочешь не хочешь — пришлось заглянуть. А бездна была та же самая, в которую заглядывали гении, чтобы набраться юмора. Она наделяла юмором каждого, кто в нее заглядывал, не спрашивая согласия на столь сомнительный дар. Эти люди не хотели смеяться — им было не до смеха, — но он проник в них, как зараза. Они душили в себе смех, но он рвался наружу и, как фонтан, однажды прорывал все препоны. Разумеется, это не был свежий и прозрачный фонтан очищенного, творческого юмора, зато он был насыщеннее по концентрации. Этот дьявольски горький, хлесткий, утробно-зловещий, непотребно-алкогольный народный юмор беспощадно крушил все морально-этические ценности, но заодно — ханжество, лицемерие, тупость и возвышенные принципы нашей лживой пропаганды.
— За нас с вами, и за… с ними, — тост.
— Чтоб у тебя на пятке… вырос, ссать — сапоги снимать.
— Ой, мамочка, мамуля, роди меня обратно! — визжал от восторга ярко-розовый гном по кличке Аптека. Он был среди них особо смешливым, и порой от смеха с ним даже случались конвульсии, он падал на пол, стонал и хрюкал, как поросенок, пока кто-нибудь из его могучих друзей не хватал его в охапку и не уносил прочь.
Этот человек неопределенного возраста — от пятнадцати до пятидесяти, — с восторженным выражением голубоватых, выцветших от алкоголя глазенок, в прошлом был художником, но спился настолько, что уже не мог видеть дневного света и поэтому никогда не вылезал на поверхность земли, а так и жил там, в мрачных катакомбах, по его заверениям, уже лет пять.
Наши сердобольные бабы, разумеется, ужасались и приставали к нему с увещеваниями и советами изменить образ жизни, угрожали болезнями, пугали микробами и миазмами, которыми пропитана вся атмосфера этой преисподней.
— Я человек проспиртованный изнутри, меня зараза не берет! — неизменно отвечал Аптека.
Он боялся дневного света, потому что был уверен, что, если солнечный луч упадет на него, он тут же распадется на составные элементы.
— А может даже взрыв произойти, — сообщал он таинственным шепотом.
В конце рабочего дня Аптека оставался лежать на лавке в раздевалке. На него было принято сваливать спецодежду, чтобы ему было там потеплее и помягче.
Там он и был найден однажды утром мертвым, но это случилось уже после нас.
Камикадзе-Аптека, конечно, отравился, но не сознательно, нет. Просто в его обязанности входило пробовать всякую гадость вроде денатурата, политуры или средства от перхоти. Если Аптека не умирал, то получал право пить со всеми на равных бесплатно.
Однажды под большим секретом, за определенную мзду, он выдал нам тайну употребления гуталина. В начале рабочего дня он намазал на тонкий кусок хлеба толстый слой гуталина и положил его на батарею парового отопления, а под ним поставил баночку из-под майонеза. К концу дня в баночку накапало изрядное количество черной жидкости, которую Аптека выпил у нас на глазах, предварительно перекрестившись.
Некоторые наши бабы побежали блевать.
Аптека же поведал нам, как раньше тут работали актерки из музея (кто такие, мы так и не поняли), так вот одна, особо шустрая, все пыталась их «шокировать». Понравился ей тут один из бывших, вот она и пыталась его шокировать. Ее напоили и изнасиловали коллективно. Правда, потом ей дали десятку на такси, она и укатила. Все шито-крыто, никому ни гугу… Даже не пожаловалась. Куда ей жаловаться? Сама напросилась.
— А труп в картошку закопали? — спросила Ирма.
— Чего? — отпрянул Аптека. — Какой еще труп?! Нет тут никакого трупа. — Он весь зашелся в праведном гневе. — Ты это… брось… намеки-то намекивать… С ними… а оне… — Он пятился от Ирмы и сверлил нас оскорбленным взглядом. Он искренне думал развлечь нас, а мы вон какие неблагодарные.
— Заинтриговал! — проворчала Ирма, когда дверь за Аптекой захлопнулась. Ей никто не ответил.
— А что, — задумчиво сказала Клавка, — в молодости меня тоже часто насиловали.
— Ну и как? — засмеялась Брошкина. — Приятно вспомнить?
— Приятно не приятно, но я думаю, что бабу не так-то просто изнасиловать. Даже коллективно, — проворчала Клавка.
— Смотря какую бабу, — усмехнулась Брошкина.
— Конечно, не такую, что сама не прочь, — огрызнулась Клавка. — Есть такие, что и сами кого угодно изнасилуют.
— Тише, девочки, не будем переходить на личности. — В дверях стояла Елка и с интересом слушала нашу перебранку. — Мои мальчики никого не насилуют. У меня мальчики тихие, спокойные. К ним по-человечески — и они по-человечески. Да они ради настоящей любви на все способны, — заключила Елка.
— Убить, зарезать, изнасиловать? — уточнила Ирма.
Елка подошла к ней вплотную и остановилась. Не спуская с Ирмы ласковых глаз, она медленно снимала свои перчатки. Сняла громадные резиновые, потом аккуратно и нежно стянула тонкие шерстяные. Мы все замерли, затаив дыхание. Ирма подняла свои опасные глаза, и взгляды их встретились. Столь продолжительными взглядами обмениваются одни только одичалые мартовские кошки. Елка первой опустила глаза, взгляд ее упал на собственные руки, она усмехнулась и вдруг резко выкинула пухлую лапу прямо под нос Ирме.