Плавучая опера
Шрифт:
А грохот не смолкает. Я все не отпускаю ее руку, хотя сил у меня нет крутануть как следует. Оба мы все в крови. В сон клонит, сказать бы ей: "Ну хватит, мы же друзья!" - да так вот на полу и уснуть у нее на руках худющих. Помню, подумал еще, вот представляю, что мы с ней просто на яхте катаемся, - а от боли чуть на стену не лезу, ладно, вот сейчас канаты отпущу, паруса ослаблю, ветер яхту нашу подхватит, понесет, и укачает меня, и засну.
Кози, видать, был вышибала опытный. Похоже, накостылял он мне основательно, потому как наутро, когда пробудился, у меня вдобавок ко всему еще и шея не поворачивалась, хотя ничего не помню - как он бил, когда я свалился. Спустил он меня по лестнице. Запихнул в чей-то автомобиль на заднее сиденье. Штаны на мне оказались в сохранности, и башмаки, и рубашка, но трусы, носки, галстук, пиджак, плащ - черт его знает, куда все подевалось. Руку порезанную кое-как залепили пластырем, - наверно,
Вылез я потихонечку иэ машины. Часы снять наверху не успел: ага, четыре утра. Это что же за район? Я поковылял, держась поближе к стеночкой стоявшим домам, - в случае чего прислонюсь, да и потеплее тут; добрался до фонаря. Вечная история в этих трущобных кварталах - хоть бы один указатель не расколотили, лампочка висит, а какая улица, не поймешь. Свернув за угол, я пошел все вперед и вперед мимо нескончаемых зданий, где никто не жил: тянутся, тянутся абсолютно друг от друга неотличимые фронтоны, глазу не за что зацепиться, до того они одинаковые, и эти кошмарные облицованные ступени, как челюсти выпирающие. И вдруг - второй раз за ночь - случилось нечто поразительное: топал я, все топал по какому-то неосвещенному проезду, безлюдному и мрачному, словно самый заброшенный закуток вселенной, как вдруг за поворотом - я чуть с ног не полетел от изумления - открывается Моньюмент-стрит, остров цивилизации, огни сияют, и, хотя совсем раннее утро, полно машин, трамваи снуют туда-сюда. А прямо напротив меня красуется этот викторианский утюг из кирпича - госпиталь Хопкинса, и выплевывает машины "скорой помощи", а подъезжающие заглатывает. Запахи отовсюду сильные, свет везде ослепительный, а я сижу в коридоре поликлиники на жестком стуле. Чистенько там и все бурлит: шуршат шинами каталки, кого-то на носилках проносят, сестры суетятся, санитары хлопочут, за дверью слышно, как инструменты позвякивают о стекло, чей-то смех доносится - в общем, все при деле, серьезными вещами заняты, а я сижу на стуле, голову ладонями подпираю. В госпитале никто и не думает спать, только я носом клюю, да поблевать тянет.
Марвин Роуз и говорит: "Надо тебе пару дней в стационаре побыть, Тоди".
Проснулся я в палате - долго спал, и боль вроде потише стала, - открыл глаза, вижу: сидит у постели тощая такая сестра и за левую руку меня держит. Только собрался я объяснить ей, да поскорее, что непременно следовало объяснить без всяких проволочек, как шприц вошел мне под кожу на сгибе руки, где кожа совсем белая, и звук такой послышался странный - да нет, не послышался, а просто почувствовал я, что какой-то звук был, - и снова я впал в забытье.
Скажу по совести, мало чего найдется противнее, чем пробы шприцем. Кошмарная эта штуковина выяснила-таки для занимавшегося мною врача, из-за чего боли. Оказывается, сильное заболевание предстательной железы - вещь крайне редкая для мужчины в двадцать четыре года. Да и вообще со здоровьем у меня плохо. Провалялся в госпитале с месяц, было время поразмыслить, что к чему.
Лежу часы напролет, закрыв глаза, и вот о чем думаю: о неотвратимой моей смерти в одну секунду, о том, что глупо мне строить планы и к чему-то стремиться, об улыбочке этой на губах Бетти Джун (она так и не рассмеялась ни разу), о звуке, какой чувствуешь, когда шприц вводят. Бывало, на чем-нибудь одном сосредоточусь, а то с первого на десятое перескакиваю, и так все время по кругу. Вовсе я и не пытался причины и следствия устанавливать, только, за месяц этот с мыслями собравшись, решил я, когда меня выписали, вот что: я "посторонний", а то, чего другие добиваются, чего взыскуют, чему отдаются со страстью, - все эти стремления человеческие не для меня. Вел я себя, если по правде, неверно: от того главного, с чем мне приходилось существовать, ни пьянством не заслонишься, ни драками, ни даже работой усердной. А надо, убеждал я себя, все время это главное ясно сознавать, взвешенно к нему отнестись и сжиться с ним, насколько возможно, - не прятаться, а прямо в глаза реальности посмотреть. И еще кое-что я себе доказывал, новую свою позицию вырабатывая, только это уж из области абстракций, которой не будем здесь касаться. Зримые результаты этого нового подхода были вот какие: пил я по-прежнему, но больше не напивался. Курил как обычно, но уже без судорожности. Женщины теперь делили со мной ложе очень нечасто и только по своей инициативе, я же выполнял свои обязанности на совесть, но без былого увлечения. Занимался я усердно, прилежно трудился, но не так, как встарь, когда себя в работу вкладывал. И в разговорах стал сдержаннее. Словом, всерьез принялся за длительное, как выяснилось, дело - учился жестко контролировать себя: маленькие свои слабости предстояло обратить в маленькие достоинства, не придавая этим слабостям особого значения, - так, заметив пятнышко на рукаве, брезгливо морщатся, а потом спокойно стряхивают пыль. Сам того не сознавая, на ближних своих я начал смотреть как на мирных животных различной породы, среди которых можно обретаться, не страшась за свою безопасность (надо только не переступать молчаливо принятых в их обществе правил), или, если хотите, как на компанию сравнительно тихих шизофреников, - с такими вполне можно поладить, надо лишь снисходительно относиться к разным проявлениям их безумия, во всяком случае не подавать виду, что раздражаешься.
Я не раз пересматривал кое-какие свои принципы, но на внешнем моем поведении ни один пересмотр не сказался так сильно, как этот. Ко всему на свете я оставался беспристрастен, ничто меня не могло вывести из себя - святой, истинно святой. Как мне тогда казалось, я стал схож с этими южноамериканскими бабочками, которые защитить себя не могут, а поэтому начинают внешне подражать более многочисленным видам, среди которых живут: особенно льстило мне сходство с видом, известным под именем Даная, - эти бабочки издают отвратительный запах и на вкус непереносимы, отчего больших опасностей им не выпадает. Вот и я так же, по крайней мере когда выхожу на улицу, - там я должен делать вид, что такая же бабочка, как все прочие, хотя мне-то неведомо, что совсем другого я вида и, может, не настолько отталкивающего.
Итак, я продолжал заниматься юстицией - в порядке мимикрии; по настоянию Марвина начал ежедневно принимать дистилстинбэстрол; предстоящего мига смерти ждал спокойнее, чем прежде. В минуты душевной ясности вспоминал, не испытывая при этом волнения, кривую приклеенную улыбочку на лице той человеческой особи женского пола, которая вознамерилась меня убить. А к врачам все последующие тринадцать лет со своей простатой не обращался, хотя боли бывали часто. Вы слыхали про святых, которые у докторов пороги обивают?
– Глазам не верю! Глазам не верю!
– приветствовал меня Марвин (в 1937 году), увидя, как я вхожу к нему в кабинет.
– Желаем окончить дни в родных местах, а? Что это с тобой, Тоди, уж ты не рожать ли собрался?
– Посмотри-ка меня, Марв, - говорю, - обычный осмотр, хочу знать, как у меня со здоровьем.
– Надо думать, недвижимость приобретаешь, угадал? Да я напишу что надо, ты не думай, можно и приврать по такому случаю. А если хочешь, я тебя умертвлю безболезненно, о чем разговор.
– Недвижимость или другое что, тебя не касается. Давай выстукивай.
Но сначала мы выкурили по сигаре под марвиновские воспоминания, как славно нам жилось в Балтиморе. Когда он приступил к осмотру, я и говорю:
– Можешь просьбу мою исполнить, Марв?
– Давай сюда труп. И как же ты ее укокошил?
– Ты вот что: смотри как следует, - прошу его, - только ни слова мне не говори, что там найдешь неладное, и виду не подавай.
– Дурак ты, Тоди, хочешь, я вообще смотреть не буду? Позову Шерли, пусть она с тобой занимается.
– Да нет, ты просто записывай и ничего не говори, а заключение свое почтой пришлешь или в гостиницу ко мне закинешь. В общем, я не хочу ничего про себя знать, до завтра по крайней мере. Договорились?
– Тебе бы врачом самому стать, - говорит Марв и улыбается.
А потом давай меня и так и сяк крутить и обо всем меня информировать, рост мне измеряя, взвешивая, зрение -проверяя, слух, носоглотку, зубы. Раздеваюсь до пояса, он со стетоскопом подступает, пульс сфигмоманометром послушал, давление промерил, а по лицу его ничего понять нельзя, как я просил. Выстукивает грудь и со спины, нет ли чахотки, проверил, позвонки перещупал. Тут я снимаю брюки, бельишко тоже, а он по коленной чашечке постучал - как там с двигательной атаксией?
– и в паху пощупал, не намечается ли грыжа, и насчет геморроя поинтересовался, а также плоскостопия, причем выражение у него такое - ни о чем не догадаешься.
– Кровь на анализ сдавать будешь? Мочу?
От анализа крови я отказался, а мочу - пожалуйста.
– Простата твоя не очень беспокоит? Опорожнять не забываешь?
– Никаких проблем, - говорю.
– Учинил ты нам тогда веселенькие хлопоты, помнишь? Думал, вырезать ее надо к чертовой матери, и никаких больше приступов. Но этот чокнутый Ходжес - помнишь его? Главным врачом тогда был - как раз тогда с О'Доннелом, хирургом, поругался, какие-то там у них политические разногласия, вот Ходжес и распорядился: ничего не резать. Идиот! Ногу надо ампутировать, так нет, он со своей терапией лезет, как будто от порошков его нога сама отвалится. Ну редкий кретин, скажу я тебе.
– Марв черкнул несколько строк на своем бланке, сунул в конверт.
– Вот тут, милый мой, вся твоя печальная история. Две-три пробы шприцом понадобятся, ты не против? Простату эту твою посмотреть хочу. А потом хоть до утра на танцы.