Площадь Диамант
Шрифт:
Пошла я к ним, а вот на ночь, как у людей положено, не осталась, побыла всего два часа, потому что рано утром надо в муниципалитет. А его жену с тех пор так и не видела. Взяла у нее фотографию отца — у моей мамы она всю жизнь была в медальоне — и показала детям. А дети, считай, его и не знали.
Ни от Кимета, ни от Синто, ни от Матеу долго не было никаких вестей. И вдруг в воскресенье прикатывает мой Кимет и с ним еще семеро солдат. Страх смотреть, но с продуктами. Кимет — грязный, отощал, да те семеро сразу ушли, договорились, что заедут за ним утром. Кимет сказал, что на фронте их почти не кормят, нечем, со снабжением из рук вон плохо и что у него открылась чахотка. Я спросила, от кого он узнал, от врача или так, а Кимет — зачем мне врач, когда яснее ясного: в легких одни дыры и микробы, даже родных детей нельзя поцеловать. Я опять спросила — можно ли это вылечить, а он мне — если в его возрасте такое заполучишь, значит, прости-прощай, на всю жизнь. Дырки, они по-ученому каверны называются, их становится все больше и больше, а если легкие как сито, то крови некуда деться, и она идет горлом. Ну и все, крышка! Ты, говорит, не понимаешь, как тебе повезло,
Все три дня он после обеда в сиесту спал подолгу, и дети залезали к нему в постель, спали с ним, соскучились, бедные. Они очень его любили. А до чего мне не хотелось ходить на работу, кто бы знал! Кимет сказал, что от синих огней у него настроение портится, и будь его воля, он приказал бы сменить их на красные, вроде сыпь красная повсюду. И что его смех берет: эти синие огни — сплошная ерунда, те, кому надо, будут бомбить, хоть сделай огни черными. Глаза у Кимета, я сразу заметила, провалились, словно их кто заталкивает, заталкивает, чтобы они совсем внутрь ушли. Перед отъездом он прижал меня к себе, а детей прямо исцеловал, они его до самой входной двери проводили, и я тоже, а на лестнице остановилась там, где весы вырезаны, и провела по ним пальцем. Рита потом жаловалась, что папа ей все лицо исколол бородой.
И в тот же день пришла сеньора Энрикета, она при Кимете даже не заглянула ни разу, чтобы не мешать. Чуть ни с порога: ваших разобьют, и думать нечего это дело времени, еще несколько недель и все. Я, говорит, очень за вас волнуюсь, не лез бы Кимет в эту заваруху, ничего бы вам не грозило, а раз он с республиканцами, поди, знай, как вам откликнется. Я пересказала ее слова хозяину нашей лавки, и он мне сказал — не доверяйтесь сейчас никому, так оно спокойнее. А когда я сказала сеньоре Энрикете, что сказал лавочник, она сказала, что сам-то он ждет не дождется, когда всех республиканцев прикончат. Еще бы ему не злиться, у него доходы упали, хоть и продает продукты тайком втридорога. И что лавочнику лишь бы кончилась война, а что и как — ему без разницы. Он продает все из-под прилавка и трясется со страху. А лавочник говорил, что сеньора Энрикета — глупая курица, ей бы только короля вернули. А когда пришла Джульета, она сказала, что да, наши терпят поражение, но вся вина на стариках: у них мозги не работают, они вообще боятся перемен. Вот молодежь хочет жить по-настоящему. Все по-разному думают, и это очень зависит оттого, кто ты есть и какого ты происхождения, если ты за новую жизнь, многие готовы в тебя дохлой крысой запустить, а то еще и в тюрьму упекут.
Я ей стала говорить про детей, что кормить их совсем, ну совсем нечем и что у меня сердце разрывается — не знаю как быть. И если бы Кимет вернулся домой, а такой разговор был, когда мне его видеть при моей работе? Это раз, да и по правде, с фронта он хоть продукты привозил, пусть редко, но все какая-никакая помощь. Джульета сказала, что может определить мальчика в детский дом, а девочку не посоветовала. Мальчик, говорит, ничего, глядишь, ему и на пользу, он там с другими ребятами сойдется, к жизни скорей приспособится. А мой Антони хвать меня за юбку, слушает, слушает и вдруг сказал: пусть нечего кушать, пусть, я все равно никуда не поеду… Но так было плохо с продуктами, ничего не достать, и я сказала, что по-другому нельзя, что это ненадолго, будешь играть с другими мальчиками, такими же, как ты, увидишь, тебе понравится.
Ведь у меня дома два рта, а чем кормить? Так и сидели голодом. Словами не расскажешь, чего мы натерпелись. Детей с вечера в кровать, чтобы есть не просили. По воскресеньям и вовсе не вставали, голод не так мучил. И вот на грузовике, который нашла Джульета, увезли мальчика в интернат, уговорили обманом. Но Антони понимал, что его обманывают. Зайдет, бывало, разговор про интернат, еще до того, как его увозить, он сразу набычится и сидит молча, словно нас, взрослых, вообще нет. Сеньора Энрикета обещала ему приезжать часто. И я сказала, что буду навещать каждое воскресенье. Грузовик выехал из Барселоны, а в кузове мы с картонным чемоданом, перевязанным веревкой. Едем по широкой дороге туда, где хуже, чем обман…
XXXII
Мы поднялись по каменной лестнице, узкой, с очень высокими ступенями, и вышли на галерею, где было полно детишек. Головки у всех бритые, в корках, одни глаза торчат. Все бегают, кричат, а как мы появились — смолкли чуть не разом и уставились на нас, будто людей не видали никогда.
Подошла к нам молоденькая воспитательница и повела в кабинет. Мы идем, и дети расступаются, как по команде. В кабинете воспитательница начала нас расспрашивать, что и как. Джульетта протягивает ей официальную бумагу, направление что ли, и говорит, что я решила оставить сына в интернате, что дома его кормить совсем нечем, а здесь хоть голодать не будет. Воспитательница посмотрела сначала на Антони — ты хочешь остаться? А малыш мой — ни слова. Она глянула на меня, я на нее, и говорю: мы его сюда везли и раз привезли, значит, останется. Воспитательница снова мне в самые глаза, правда, по-доброму, сочувственно, и говорит — все эти дети только-только сюда приехали и такой мальчик, как ваш, может и не
Джульета чуть не плачет, мне бы такое не выдержать, говорит, а шофер ее приятель стал расспрашивать, и я ему — рассказала. Потом до самой Барселоны мы ехали молча, будто все трое в сговоре дурное сделали и совесть мучила. На полпути начался дождь, стрелки ходили по стеклу туда-сюда, и вода, точно слезы, скатывалась вниз.
Сеньора Энрикета, добрая душа, ездила к мальчику каждое воскресенье, съездит, и мне скажет — да ничего, ничего. А у меня самой времени нет вырваться. Для Риты, конечно, кое-что раздобуду из еды. Но по ее глазам видела, как она тоскует по Антони, почти не разговаривала, бедняжка. Приду с работы: где ее оставила, там и стоит. Если вечером — у балконной двери. Если без меня воздушная тревога — у дверей на лестницу. Губки дрожат, но молчит, ничего не расскажет. Точно по щекам меня хлещет. Так вот и жили, день за днем… А потом пришел какой-то незнакомый милисьяно и сказал, что Кимет и Синто погибли геройской смертью. И отдал мне все, что осталось от моего Кимета. Вот, говорит, часы…
Я зачем-то поднялась на террат, сердце у меня как оцепенело. Подошла к решетке с той стороны, где улица, и стояла там не знаю сколько. Ветер был сильный. Проволока совсем заржавела оттого, что белье на ней давно не вешали — качается взад-вперед, а дверца от чулана — хлоп, хлоп… Я пошла закрыть, а там внутри, в самом углу, лапками кверху голубка, та, в крапинку. Перышки на шее мокрые от предсмертного пота и глазки все в гное. Я тронула ее за лапки, провела пальцем по ним, а коготки скрюченные. И уже холодная. Я там и оставила пичужку, как никак, ее домик. И вернулась в комнату.
XXXIII
Как-то при мне сказали про одного человека — этот, что пробка. Я тогда не поняла, что, собственно, хотели сказать. Пробка, она и есть пробка, затычка одним словом. Бывает, никак не закроешь бутылку старой пробкой, тогда я ее обрезаю, точно карандаш точу. Режешь-режешь, она скрипит, не поддается. Очень с ней трудно, потому что она ни твердая, ни мягкая. Потом-то я поняла, почему так говорят, сама стала вроде пробки, ни чем не возьмешь, все — едино. Нет, разве я была такой прежде! Но сердце, оно как закаменело. Жизнь обломала, куда денешься… Надо было вынести, выдержать, а если нет, если бы сердце не закаменело, и я была бы прежней, когда меня чуть ущипни и уже синяк, мне бы ни за что не пройти по такому длинному и крутому мосту. Часы я спрятала: пусть дождутся, когда Антони вырастет. И гнала от себя мысли, что Кимета убили. Старалась думать, что все как раньше, что он на фронте, а вот кончится война — вернется, снова будет жаловаться на ногу и на легкие, что они все в дырках. А Синто придет и посмотрит на нас — глаза у него как бы сами по себе, отдельно от лица, затихшие, стоячие. И рот набок. Ночью проснусь, и мне окажется, что я вроде чей-то квартиры, из которой невесть куда перетаскивают мебель: все сдвинуто со своих мест. Шкафы будто уже в прихожей, стулья перевернуты, посуда прямо на полу, возле ящика с соломой, а кровать и кушетка на дыбы поставлены к стенке. Ну, полный разор! Вот это самое и чувствовала… И носила траур по Кимету, сделала платье, как смогла, соблюдала все, как полагается. А по отцу не носила и все перед собой оправдывалась, что, мол, раз такое творится, не до траура, не до чего вообще.
Выйду из дому и бреду по улицам, днем они были жалкие, грязные, вечером — темные, синие. Я вся в черном, а лицо белым мучнистым пятном, оно у меня стало с кулачок… Грисельда пришла, чтобы выразить соболезнование, так и сказала. Туфли у нее под змеиную кожу, и сумочка — такая же, а платье белое с красными цветочками. Сказала, что Матеу ей пишет и что они остались друзьями из-за девочки, но у каждого теперь — своя жизнь. Я, говорит, поверить не могу, что Кимет и Синто, такие молодые, здоровые, погибли. Грисельда стала еще красивее и наряднее. Кожа белая-белая, а глаза еще прозрачнее, точно в них зеленая вода. И еще больше в ней спокойствия, еще больше похожа на цветы, которые к ночи закрываются, засыпают. Я сказала, что Антони в интернате, а она посмотрела на меня глазами зелеными, как мята, и говорит: жаль мальчика, пугать не хочу, но в этих интернатах детям очень плохо.