Площадь Диамант
Шрифт:
Сзади по ребру спицы капли падали ей на спину в одно и то же место, будто это одна и та же капля. Волосы у меня совсем намокли, а женщина все дальше и дальше, что тебе жук ползет. И я за ней следом. Так и шли, пока к церкви не вышли. Она закрыла свой зонтик, он у нее был мужской, повесила его на руку, и в эту минуту я увидела молодого человека без ноги, который двинулся прямо ко мне. Как поживаете, спрашивает. У меня в голове вертится — знаю, знаю его, а кто — хоть убей, не вспомню. Он сначала спросил про мужа, а потом начал хвастаться, что у него собственная мастерская и все такое. Я, говорит, воевал с теми, кто против республики, и теперь мне всякие льготы и поблажки. Пока говорил, я все вспоминала — кто? Так и не вспомнила. На прощанье протянул мне руку. Очень, говорит, сожалею, что ваш муж погиб. Не успел отойти шагов на десять, мне в голову — да ведь это Андреу, в учениках был у моего Кимета!
Сеньора с мужским зонтиком остановилась у дверей и стала рыться в сумочке, чтобы милостыню подать женщине с ребенком, почти голеньким. Никак ей не удавалось сумочку открыть: в руках зонтик и свечи. Одна спица, как на грех, зацепилась за карман, да еще ветер мантилью на лицо задувает. Дала она, наконец, монетки женщине и стала протискиваться в церковь через боковую дверь. А я, ну скажи, за ней. Народу в церкви битком, священник по алтарю расхаживает и за ним следом прислужники в белых одеждах с расшитой каймой в ладонь. Риза на священнике шелковая, белая, по шелку ветви тканные, а на подоле — золотое шитье. И на ризе большой крест из прозрачных камней, а там, где перекладинки сходятся — красные лучики, вроде бы свет так играет, но больше на кровь похоже. Я со свадьбы не была в церкви и
Ну, Коломета, ну, голубка, не жди — улетай. Выше, еще выше… Лицо мое белым пятном в черном трауре. Выше, голубка, позади тебя все горе людское. Оторвись от него, Коломета, оторвись! Быстрее, еще быстрее, а то догонят, накроят кровавые шарики, лети быстрее вверх по лестнице — на террат, в голубятню… Лети, Коломета! Лети, вон какие у тебя круглые глаза, какой клюв и ноздри дырочками… Я неслась домой что есть силы, и вокруг все уже мертвые. Мертвые те, кто умер, и те, кто остался в живых, потому что они сделались как мертвые, потому что жили, будто их поубивали. Взлетела по лестнице, в висках стучит молотом, и никак не могу ключ вставить в замочную скважину. Прислонилась спиной к двери, еле дышу, и вдруг перед глазами — Матеу, он протягивает мне руку и говорит: нет, нельзя было иначе…
XXXVI
Из дома я вышла с кошельком, маленьким, для мелочи, а в корзине — бутылка. По лестнице сходила, точно ей конца нет, а в самом низу — преисподняя. Лестницу не красили несколько лет. Прикоснешься к стене — перепачкаешься. На вытянутую руку вверх эта стена была разрисована, исписана, какие-то имена, почеркушки наполовину стертые. Одни весы как были, так и остались, потому что вырезаны ножом, глубоко. Перила отсыревшие, липкие. Дождь лил всю ночь. До второго этажа лестница была шашечками, как у моих бывших хозяев, а со второго до нашей двери ступеньки из красной плитки. Я взяла и села. Такая рань, тихо — ни звука. Глянула на бутылку, свет еле-еле, а она блестит, и тут мне вспомнилось все, что было в церкви. Наверно, почудилось от слабости, подумала и еще подумала — вот бы скатиться с лестницы, как мяч, сразу вниз. Вниз и все! Чем скорее, тем лучше. Хочу встать — ноги не держат, поднялась кое-как. Коленки, как не мои, не гнутся. Когда коленки не гнутся — плохо дело. Так моя мама, покойница, говорила. Ладно, поднялась через силу и пошла дальше, за перила держусь, лишь бы не упасть… По всей лестнице запах перьев, кто-то их выбросил в мусорный бак у входной двери. А в самом низу вижу — какой-то человек роется в баке. За день до этого, когда я неслась домой, у меня была мысль — может, милостыню пойти просить, как та женщина с ребеночком у входа в церковь. Взять детей и пойти? Сегодня одна улица, завтра другая… сегодня одна церковь, завтра у другой. Подайте ради Христа… Ради Христа! Мужчина, выходит, не зря рылся в помойном баке, потому что открыл свой мешок и бросил что-то, наверно то, что нашел. А в баке, я видела, одни опилки отсыревшие, может, под ними что и было, вдруг даже хлеба кусок, только что этот кусок, когда с голоду пропадаешь… Из травы что сварить — так сил никаких искать, да и какой от нее толк, от этой травы! А ведь я, ну так-то, могу и читать и писать, мама еще с детства приучила ходить в белых накрахмаленных платьях, а не как-нибудь. Да, умела и читать и писать, в кондитерской работала, пирожные продавала, шоколад, шоколадные конфеты с ликером. Не хуже других была, гулять выходила, как все. Работала, всем помогала, читать и писать выучилась… С балкона — шлеп! — прямо мне на нос большая капля. Вот уже и Главную улицу перешла. В некоторых магазинах стали кое-чем торговать. Вот и люди, которые в эти магазины идут, потому что им есть на что купить! Иду и думаю про это, чтобы отвлечься, не думать о бутылке в корзине. О зеленой блестящей бутылке в корзине. И смотрю на все, будто вижу в первый раз, кто знает, может, завтра ничего не увижу. Не я буду смотреть, не я разговаривать, не я… Завтра мои глаза ничего не увидят — ни одной вещи, ни хорошей, ни плохой. А тут все перед глазами выставлено, всякая мелочь бьет в глаза, словно хочет перед моей смертью остаться в них навечно. И глаза мои так и хватают все подряд. В витрине хозяйственной лавки уже не было моего любимого медвежонка, и когда я увидела, что его нет, так мне захотелось его увидеть еще разок — сидит, глупенький, с синим бантом… По дороге я все время слышала запах перьев из того помойного бака у нашей входной двери, а у магазина шибануло резким запахом клеенки, и к нему сразу примешались запахи одеколона и мыла. Иду, иду и вот уже магазин, где я вику покупала. На улице никаких мешков с викой. Моя хозяйка в это время, бывало, готовит завтрак, а их мальчик играет в кегли. От дождей стены их дома понизу совсем отсырели, и плесень теперь шла сплошной полосой, в одних местах блестит, как соль, в других — нет. Хозяин того магазина уже стоял за прилавком. Возле него две служанки из соседних домов и какая-то сеньора. Одну служанку я вроде как бы видела прежде. Хозяин занимался с сеньорой, потом со служанками, а я стою, ноги у меня ноют, подламываются. Вот и мой черед, как раз, когда вошла еще одна служанка. Я поставила бутылку на прилавок и говорю — мне хлорки, пожалуйста. А потом, когда платить, я глянула на бутылку, из которой даже через пробку шел парок, открыла кошелек и с удивлением — надо же, деньги дома оставила. А хозяин — ничего,
И снова эта лавка хозяйственных товаров, снова куклы в лаковых туфельках… Упаси меня, Господь, от синих огней, мне же надо перейти улицу Главное — без синих огней, тогда и перейду не спеша. И тут меня кто-то окликнул. Я обернулась — кто, а это оказывается, хозяин лавки, где я вику раньше покупала. Он подходит, а я, когда обернулась, вспомнила про ту женщину, которая в соляной столб превратилась, и еще подумала, что хозяин лавки, наверно, налил вместо карболки чего другого, спохватился и вот догнал. В общем, в голове у меня всякие мысли толкутся. А он мне просительно: — извините, нельзя ли вам вернуться в мою лавку ненадолго. Вернулись, в лавке — никого, и тут он говорит — не согласитесь ли работать у меня, я ведь давно вас знаю. Была здесь одна женщина, но пришлось рассчитать ее, она уже в возрасте — не справляется…
Тут кто-то вошел в лавку, он — минуточку, а сам смотрит на меня, ждет, что отвечу. Я стою молча, и он снова — вы, может, где место нашли хорошее, договорились? Я мотнула головой, мол, нет, откуда? Он обрадовался, раз, говорит, у вас нет постоянной работы, тогда вот что: дом у меня хороший, а хозяин я не придирчивый, да и знаю, что вы — очень работящая. Я только головой киваю, согласна, согласна. А он — вот и давайте прямо с завтрашнего дня. Потом вижу — засмущался чего-то, ну и положил мне в корзину две банки консервов в серой оберточной бумаге, и еще каких-то продуктов, не помню, каких и откуда вынес. Вы, говорит, приходите утром, к девяти. И тогда я, будто меня кто толкнул, вынула бутылку с хлоркой, поставила ее осторожно на прилавок, губы чуть не до крови закусила и ушла. А дома, — Господи! — в жизни почти не плакала, и на, поди, — разревелась в голос, будто я вовсе не взрослая женщина, а так, не знаю кто.
XXXVII
На ней крупным рисунком были желуди и дубовые листья, а на самой середине — чернильное пятно, которое всегда закрывала ваза с нарисованными по кругу женщинами, и на женщинах прозрачные покрывала, больше ничего, а волосы распущенные, будто ветер подхватывает. В вазе стояли алые искусственные розы и ромашки, тоже искусственные. Эта скатерть с дубовыми листьями и желудями и чернильным пятном была с бахромой — узелки в три ряда. Буфет — коричнево-красноватый, с розовой мраморной доской, а над ней, над доской, два отделения, где стояло стекло. То есть, я хочу сказать — бокалы, графин и пустая винная бутылка для красоты. Одно окно, всегда темное, смотрело во внутренний дворик, и окно в кухне — тоже. Это, значит, столовая, с двумя окнами, второе выходило прямо в лавку, чтобы хозяин знал, что там у него, пока он в столовой. Все стулья — венские, сиденье и спинка в сеточку. Хозяин, его звали Антони, как моего сына, чуть что спрашивал — вы не устали? Я говорила, что привычная к работе, и как-то к случаю, рассказала, что до замужества работала в кондитерской. Он сам заводил со мной всякие разговоры. В столовой свету мало, не сразу заметишь, что у хозяина лицо оспой попорчено. Из столовой в лавку двери не было, просто штора висела бамбуковая с нарисованной японкой в кимоно. Прическа у этой японки высокая — цела горка и в ней много-много булавок, в руке веер с птицами, рядом — фонарик, похоже, зажженный.
Дом — простой, темноватый, светло только в двух комнатах с окнами на улицу, которая вела к рынку. Там, где бамбуковая шторка был коридор, чтобы пройти в залу. А в зале — софа, кресла в чехлах и консоль. Слева по коридору — двери, одна рядом с другой, в те комнаты, где по одному окну на улицу, которая ведет к рынку. Справа по коридору — кухня и темная комната, то есть чулан, а там — мешки с зерном, с картофелем и полно бутылок с чем ни с чем. В конце коридора, значит, зала, и справа от нее — его спальня, такая же большая, как зала, с дверью на галерею, над которой была галерея второго этажа, и через все галереи от первого до последнего этажа проходили четыре железных столба, как колонны. Галерея из спальни смотрела на двор, отгороженный от сада железной решеткой с пиками. Двор этот всегда замусоренный, неметеный, жильцы бросали туда и бумагу и что хочешь. А в саду, который спускался ко двору, росло одно-единственное дерево, абрикосовое. Оно чем-то болело, и абрикосы не вызревали, осыпались зеленые, с орех, не больше. Рядом с садовой оградой маленькая калитка, она никогда не закрывалась, легонько толкнуть, и выходи на улицу, которая к рынку. В зале на комоде стояло зеркало с деревянным резным украшением наверху и под двумя стеклянными колпаками — букеты из искусственных маков, васильков, шиповника и колосьев. А посередине между колпаками — морская раковина. Такая, что если приставить к уху, слышно, как море шумит. Эта раковина для меня, точно что-то живое, ведь в ней, если подумать, весь плач моря скопился. И попробуй, выдержи, чтоб внутри тебя волны ходили взад-вперед, взад-вперед! Я смахну с нее пыль и слушаю, слушаю… Плитка на полу темно-красная. Только вымоешь — на ней снова пыль. И первое, что он мне сказал, это чтобы я не оставляла надолго открытыми двери в спальне и в зале, потому что через эти двери крысы бегали.
Маленькие такие крыски, горбатенькие, лапки длинные, тонкие. Вылезут из дырки, там, где сточные трубы, рядом с калиткой, и — шмыг! — в кладовую. Спрячутся, затаятся, а ночью прогрызут мешок с крупой и едят себе преспокойно. И ладно бы только ели, это еще полбеды, хоть там трудно с крупой, хоть нет. А то придет хозяин или работник за мешком, потащит его в лавку, — и зерно все по полу, ну-ка собери потом. Работник его жил на втором этаже, там и столовался. Хозяин не хотел, чтобы в его квартире, когда лавка закрыта, находились посторонние люди. Кровать у хозяина двуспальная, эта кровать, по его словам, осталась от отца с матерью и у нее, у кровати, запах родной, запах маминых рук, зимой она ему часто пекла яблоки в горячей золе. Кровать из темного дерева, спинки с колонками, снизу они тонкие, потом бокастые, потом снова тонкие и посередине — шарик, а от него тоже сперва тонкие, потом бокастые, потом тонкие. Покрывало, ну в точности как мое, которое я продала! Вязанное крючком с выпуклыми розочками, а бахрома кудрявится, хоть стирай, хоть гладь — мокрая распрямится, а как высохнет — снова кудри, будто на своем стоит. И в углу ширма, чтобы за ней раздеваться.
XXXVIII
Я долго не могла в себя прийти, но мало-помалу стала оживать. Ведь была-то на волосок от смерти! Дети раньше — кожа да кости, а тут округлились, не узнать. И жилочки синие посветлели, не так заметно. Все, что задолжала за квартиру, выплачивала из жалованья, вернее, из того, что копила: мой хозяин, как я домой — вот возьмите. То рису даст дробленого, то гороху, то овощей. У меня же, говорил, продуктов больше, чем по карточкам… Лавка у него, конечно, не сравнить с тем, что было до войны, но все-таки — ничего, хорошая. А к овощам — когда обрезки от ветчины подкинет, когда от сала. С овощами самое милое дело. Много всего давал. Много. Что это для нас значило — нечего и говорить! Я иду из лавки с полными сумками, войду в дом и по лестнице чуть не бегом. Но всегда останавливалась у тех весов на стене, не могла, чтоб не потрогать. А дети ждут, встречают, глазенки горят — что принесла? Я поставлю сумки на стол, и мы втроем все раскладываем. Если из стручка выскочат, ребята их по полу катают, а потом куда-нибудь запрячут. Если погода хорошая, мы к вечеру поднимемся на террат и сидим там прямо на полу. Я в середке, а дети по бокам, как ночью. А в жару то ли дремлем, то ли нет, какие-то разомлевшие, потом вдруг свет ударит в глаза, точно разбудит, и мы скорее в комнату, чтобы сон не разгулять. Спим без просыпу на одеяле, матраса и того нет. Как ложились, так и спали до самого утра. Про отца дети ни слова, будто его и не было никогда. А я если вспомню, тут же гоню мысли прочь, отталкиваю, потому что во мне такая усталость скопилась, что и передать нельзя. Если я о чем задумаюсь надолго, у меня мозги начинало ломить, боль какая-то чудная, точно в мозгах что-то нарывает, гниет. А мне хочешь не хочешь, живи!