Площадь Диамант
Шрифт:
Что да, то да! Грисельда знала, что говорила: в интернате было так, что хуже нельзя. Когда пришел срок забирать мальчика, за ним поехала Джульета. Господи! Это был не мой сын. Ну, подменили ребенка! Весь распухший, животик вздутый, личико отекшее, а ножки — две палочки… Черный от солнца, бритый наголо, голова в струпьях, и на шее железки с орех. В мою сторону даже не глянул, а дома прямо из дверей к своим игрушкам, водит по ним пальчиком осторожно, тихонечко, как я тогда по лапке голубя в крапинку. И Рита ему сразу про игрушки, вот, смотри, ни одной не сломала! Оба игрушками занялись, а мы с Джульетой сидим, уставились друг на друга и молчим. Вдруг Рита — нашего папочку на войне убили, и всех на войне убьют, война, она чтобы людей убивать. Ты, спрашивает, там слышал, как сирены воют?..
Джульета перед уходом обещала достать молока и консервов. А в тот вечер у нас на ужин была одна-единственная сардина и подгнивший помидор. Держи мы кошку, ей бы ни одной рыбьей косточки не видать.
И спали все вместе. Я посередке, а дети по обе стороны. Погибать — так всем сразу. Ночью завоет сирена, а мы хоть бы что. Замрем, сожмемся
Тяжелее всего было в последнюю зиму, на фронт брали шестнадцатилетних — совсем еще дети. Все стены в плакатах. Помню, нас с сеньорой Энрикетой сперва смешил один плакат, где всех звали делать танки. Где нам понять, к чему эти танки, зато потом стало не до смеху. Прямо на улицах обучали солдат, там и мальчишки и пожилые, все подряд. Все на войну, и молодые и старые, без разбору. А война из них все жизненные соки вытягивала, губила насмерть. Столько кругом слез, столько горя и у тебя и у людей! Иногда я вспоминала Матеу, вижу как наяву: стоит в моей прихожей, даже страшно, такой несчастный, глаза синие, по своей Грисельде помирает, а она все равно бросила его. И голос запомнился, когда он говорил, что всем надо идти на фронт. Вот и попались, как мыши в мышеловку. Матеу говорил, что иначе нельзя! Иначе нельзя!..
Я до того, как продать монеты мосена Жоана, все распродала, простыни с шитьем, скатерти, ножи, вилки. Покупали мои напарницы, нас четверо было уборщиц в муниципалитете. Они купят, а потом продают и с выгодой.
Только бейся, не бейся — все равно ни денег, ни продуктов! Молоко — так, одно название, вместо мяса — конина, и то, поди, достань.
Потом стали уходить из города. Наш лавочник посмеивался: погляди на них, столько плакатов налепили, столько газет, а сами наутек… давайте, давайте… В последний день поднялся сильный ветер, и сразу похолодало. Этот ветер, помню, гонял обрывки бумаг, и они прибивались к стенам белыми пятнами. А у меня внутри такой ледяной холод, тело вообще не согревалось. Сама не знаю, как мы выжили в те дни! Пока одни уходили из города, а другие приходили, я с детьми дома отсиживалась. Спасибо сеньоре Энрикете, принесла несколько банок консервов, какой-то магазин, говорит, разграбили. Не помню от кого услышала, что где-то раздают еду, и пошла искать — где. Вернулась ни с чем. А лавочник внизу со мной даже не поздоровался.
Вечером я сходила к сеньоре Энрикете, и она мне сказала, что теперь у нас снова будет король, а раз так, значит, все наладится. Дала мне половинку эскаролы. И вот — жили! В таком голоде, а жили!
Я совсем не знала, что в городе делается, и вот приходит сеньора Энрикета и говорит, мол, так и так, Матеу прямо на площади расстреляли. Я так и обмерла, и зачем-то спрашиваю — на какой? А она мне — на какой, не знаю, но что на площади, это — точно, можешь верить, можешь, нет. Вот так, прямо на площадях людей и расстреливают. И во мне минут пять такая мука нестерпимая билась, пока не вырвалась наружу, и я сказала тихо-тихо, будто моя душа вдруг отлетела: только не это… только не это… не могло быть, чтобы Матеу расстреляли на площади. Не могло! Не могло! Сеньора Энрикета глянула на меня и говорит, не думала, что ты так будешь убиваться по нему, вон как побледнела, ни кровинки в лице. Знать бы, промолчала.
А работы — никакой, податься некуда, и продала все до последнего — кровать железную, матрац с той двуспальной кровати с шариками и часы Кимета, которые думала сберечь для Антони. Все белье, какое есть. Бокалы, чашечки кофейные, буфет. И когда ничего не осталось, кроме двух монеток мосена Жоана, а они для меня как святыня, я перемогла стыд и пошла к своим бывшим хозяевам.
XXXIV
И снова, как в тот раз, трамвай резко затормозил, когда я переходила Главную улицу. Водитель меня обругал, а люди почему-то смеялись. Я быстро, быстро — к хозяйственному магазину, встала, будто витрину разглядываю, но по правде, ничего не видела, пятна какие-то и тени разноцветные вместо кукол… И тут запах клеенки, стоялый, резкий — он всегда шел из дверей, — ударил в нос, и меня замутило. Лавка, где я корм голубям покупала, была открыта. Возле пансиона на углу служанка мела тротуар, а в баре натянули навес другой расцветки и снова поставили цветы в кадках. Я кое-как дошла до садовой калитки и дернула ее к себе, не подумавши. С этой калиткой и раньше была морока, а тут она вовсе не поддавалась. Времени-то сколько прошло с тех пор! Кое-как приоткрыла, уже руку просунула, чтобы цепочку снять, но опомнилась… Да что я в уме? Убрала руку, закрыла калитку — она осела, даже землю карябала — и нажала звонок. На галерею сразу вышел сеньор, ихний зять, огляделся по сторонам и пошел открывать.
— Что вам угодно?
Сказал, будто кнутом ожег. Я услышала: чьи-то шаги по песку: это сеньора подошла, поинтересовалась — кто? Сеньор увидел ее и сразу в дом, а мы остались вдвоем. Она повела меня садом и в мощеном патио остановилась. Я смотрю — в умывальнике их мальчонка. Сидит там и со стенок соскабливает засохшую мыльную пену. Меня не узнал… Я сказала сеньоре, что ищу работу и вот думала, вдруг у них… Сеньор — он наверно слышал наш разговор — свесил голову с галереи и как отрубил: нет у нас никакой работы… У нас почти все отобрали, но скоро вернут, мы добьемся. А кто был за революцию, кому нужна республика, пусть вообще забудут сюда дорогу. Мы не собираемся держать в доме кого ни попадя, всякую голь, которая будет марать наше достойное имя! Да пусть лучше весь дом зарастет грязью, чем иметь дело со всяким сбродом!
Сеньора ему — успокойтесь, успокойтесь, а потом поглядела на меня, вздохнула и говорит: такая война, налеты, бомбы, вот у него нервы и разошлись,
А когда я сказала, что у меня Кимета убили на фронте, сеньор сказал, что очень сожалеет, но лично он его на фронт не посылал. И еще сказал, что я, на самом деле, тоже из этих — красная. Разве, говорит, вам неясно, что такие люди, как вы, могут запятнать нашу репутацию, так что у нас с вами не должно быть ничего общего… Сеньора, его теща, проводила меня, а у фонтанчика остановилась и говорит: после той истории с милисьяно, он так и не пришел в себя и, уж поверьте, нам тоже нервы мотает. Я помогла сеньоре закрыть калитку. Приподняла ее с улицы коленкой и кое-как прихлопнула; сеньора сказала, что доски отсырели от дождей, и калитка осела. У лавки, где всегда продавали хорошую вику, я чуть передохнула и пошла дальше. В лавке было совсем пусто, а мешков на улице — никаких. По дороге, конечно, остановилась возле хозяйственного магазина, чтобы снова поглядеть на кукол и на белого плюшевого медвежонка в черных бархатных штанишках, с бархатными ушками, черными изнутри. Там еще была обезьянка — тоже из черного бархата. С большим бантом на шее. И кончик носа из черного бархата. Она прямо на меня смотрела. Сидит себе в ногах у большой нарядной куклы, глаза — оранжевые, зрачки блестят, темные, как вода в колодце, руки-ноги разведены в стороны и подошвы беленькие. Сидит и глазеет на прохожих, как человек. Я не знаю, сколько простояла, а потом вдруг чувствую: по всему телу какая-то слабость разливается. Ну и пошла прочь. А как стала переходить Главную улицу, ступила одной ногой на мостовую и вижу, как среди бела дня вспыхивают синие огни, а им в ту пору уже неоткуда взяться. И грохнулась наземь, как подрубили. Потом у себя на лестнице остановилась, где весы вырезаны, чтобы дух перевести, и не могу, не могу вспомнить, что со мной случилось. Будто с той минуты, как поставила ногу на мостовую, и до того, как увидела эти весы, не было во мне жизни.
Сеньора Энрикета нашла для меня работу в одном доме — мыть лестницы по субботам. А еще два раза в неделю я ходила убираться в кино, где фильмы показывали про всякие новости в мире. Денег получала, что кот наплакал. И вот как-то ночью — сна нет, по обе стороны дети. Рита с одного боку, Антони с другого, ребрышки торчат, и на теле каждая жилочка просвечивает. И у меня в голове молнией — лучше убить! Только как? Ножом — нет. Завязать им глаза и сбросить с балкона — нет! Переломают руки-ноги, и все. Дети, они живучее меня, живучее оголодавшей кошки. Нет!
Голова по ночам раскалывалась, а ноги как лед, не согреть. И тут… появились руки. Потолок сделался мягкий, будто в облаках. А руки, они, как тряпичные, без костей. И чем ближе ко мне, тем прозрачнее, как мои в детстве, когда я их к солнцу подставляла. Из потолка вылезали обе вместе, а потом отделялись одна от другой. И в кровати вроде не дети мои, а два яйца с желтками внутри. Эти руки хватали моих детей в скорлупе, поднимали кверху и начинали трясти. Сначала медленно, потом изо всех сил. Будто в этих руках скопилась вся злоба голубей, вся злоба войны оттого, что такой у нее конец страшный. Оттого, что все провалилось. Я хочу закричать, а голос мой исчез. Хочу закричать, чтоб пришла полиция, кто-нибудь. Пусть придут, уберут эти руки. А когда поняла, что вот-вот вырвется из меня этот крик, я его спрятала, не пустила наружу. Разве мне можно, когда Кимет на войне погиб? Меня же в тюрьму заберут. И решила — все, хватит. Где лежит воронка? Два дня совсем ничего не ели. Золотые монетки мосена Жоана давно продала. Когда продавала, у меня будто все зубы без заморозки дергали. Нет — все, хватит! Куда подевалась эта воронка? Куда ее сунула? Продавать точно не продавала, а нет нигде. Ну, обыскалась, все облазила. Где, где? И нашла ее на кухонном шкафу. Встала на стол, гляжу — там, горлышком вверх, вся в пыли. Я ее схватила, обтерла пыль и почему-то спрятала в шкаф. Теперь куплю карболку, и кончено! Как заснут, всуну одному, а потом другому эту воронку в рот и волью и после — сама выпью. А люди — что? Мы ж никому зла не сделали. И горевать никто не станет…
XXXV
Только на что купить эту карболку? Наш лавочник в мою сторону не глядел, не со зла, а боялся, наверно, к нам же столько солдат с фронта приезжало… И вдруг мне стукнуло в голову: а тот лавочник, у которого вика для голубей? Возьму бутылку, попрошу карболку, а потом открою кошелек и скажу — вот деньги забыла, мол, завтра. И надо же, вышла на улицу без кошелька и без бутылки. Не было во мне твердости! Не было! Выйти — вышла, а зачем, сама не знаю. Так, чтоб уйти. Трамваи ходили, а в окнах вместо стекол сетки от мух. Люди одеты кто во что. И во всем, что ни возьми, какая-то вялость, точно после тяжелой болезни. Я, значит, иду куда глаза глядят, смотрю на людей и думаю: никто меня не видит, не догадывается, что я решилась своих собственных детей погубить карболкой. И не заметила, как увязалась за какой-то толстухой в черной мантилье. Она несла две свечи, завернутые в бумагу до половины. Было пасмурно и тихо. Как солнце выглянет, мантилья ее поблескивает и пальто на спине лоснится. Пальто серое, такого же цвета, как ряса мосена Жоана — мушиного крыла. По дороге ей встретился знакомый, они остановились, а я сделала вид, будто витрину разглядываю, и в витрине увидела ее лицо — щеки дряблые, отвисшие, как у старой собаки. Женщина кивнула на свечи и заплакала. Они простились, и я снова пошла за ней, вроде не одна иду, пока вижу ее и мантилью, которую ветром с двух концов задувает… Солнце спряталось, на улице разом потемнело, и начал накрапывать дождик. До дождя один тротуар был сухой, а на другой стороне — влажный. А тут сразу оба стали одинаковые — темные. Женщина раскрыла зонтик, он от дождя заблестел, и с его краев покатились капли.