Плывун
Шрифт:
— Дамы и господа, — начал Пирошников, дождавшись тишины, — сегодня я хотел бы сказать о предмете, который занимает меня всю жизнь, о чуде, которому я не перестаю удивляться, о радости, которую доставляет мне это чудо — чудо Русской Поэзии!
Оно является порождением другого чуда, данного нам Богом — Русского Языка — и с наибольшей силой доказывает существование этого Чуда. И если угодно — существование Бога…
На такой высокой ноте он начал — сразу, без разбега, объявил о божественном происхождении Поэзии и тут же перешел к Пушкину как главному и бесспорному для него аргументу. Пушкин, кстати, прекрасно понимал
Пирошников не часто говорил о Поэзии всерьез, слишком волнующа была для него тема. Он предпочитал иронизировать, пародировать собственные чувства, иначе голос начинал дрожать, а глаза влажнели. И сейчас он ждал, когда внутренний бесенок пошлет ему спасительную усмешку — и дальше все покатится на легкой улыбке и к удовольствию слушателей.
Но такого момента не наступало.
Он едва вытянул отрывок из «Медного всадника» и ему пришлось сделать передышку на эпиграммах, чтобы прийти в себя, но дальше следовала лирика.
Почему это его так волновало? И что именно? Звуки, набор странных значков на бумаге?
И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю.Что же такого отвратительного было в жизни поэта, о чем он не мог вспоминать без трепета и проклятий? Что отвратительного было в жизни Пирошникова?
По совести сказать — ничего особенного. Но именно совесть говорила иначе — и заставляла лить слезы.
Он говорил, читал стихи, вглядывался в лица и чувствовал, что в груди нарастает знакомое теснение, предшествующее ожогу. Он взглянул на Серафиму, и этого взгляда было достаточно, чтобы она все поняла, напряглась и уже не могла воспринимать стихи, а лишь следила за ним, за его голосом и руками.
Он будто передал ей частицу своего беспокойства, и это ему помогло. Он перешел к Тютчеву, прочитал любимое стихотворение Блока — «Когда в листве сырой и ржавой…» — и добрался до Ахматовой.
Это не был обзор русской поэзии. Получался обзор собственной жизни, но об этом никто не догадывался. Никто, кроме Серафимы.
Я не знаю, ты жив или умер, — На земле тебя можно искать Или только в вечерней думе По усопшем светло горевать. Все тебе: и молитва дневная, И бессонницы млеющий жар, И стихов моих белая стая, И очей моих синий пожар. Мне никто сокровенней не был, Так меня никто не томил, Даже тот, кто на муку предал, Даже тот, кто ласкал и забыл.…Пирошников сделал паузу. Ему вдруг показалось, что у него кружится голова и пол плывет под ногами. Он оглядел аудиторию. Взгляды были устремлены на него, но в них читалось разное. Молодые внимали с живым интересом, а те, что постарше, скучали. Гусарский в
«Выкозиков…» — вспомнилась ему фамилия. Несомненно, это был он.
Внезапно Гусарский, запоздало решив, что Пирошников закончил, зааплодировал, и его служащие подхватили.
Но Пирошников поднял руку.
— Сейчас, еще одна минута… Итак, белая стая стихов. Кто эти птицы? Журавли? Лебеди? Или это вовсе не птицы?..
Перед его взором возникло медленное кружение белых птиц на фоне бездонной пропасти. И пол снова поплыл.
— Я сяду, — сказал он, опускаясь на стул. — Извините.
Гусарский понял, что Пирошникову стало худо — может, сердце или давление, — но заканчивать мероприятие по плану было необходимо.
Он встал, повернулся лицом к зрителям и провозгласил:
— А теперь, друзья, в доброй старой традиции силлабо-тонических практик проведем сеанс медитации. Вспомните, как мы репетировали! Приготовиться… Мооооооо!..
И публика грянула:
— Кузэй!
И в тот же миг дом будто припал на колено. Словно подломилась подпорка левого переднего угла, и этот угол сместился сантиметров на тридцать вниз с каким-то непонятным чавканьем. И вместе с ним, естественно, сместился весь пол, приобретя наклон не только по продольной оси здания, но и по поперечной.
Общий вскрик ужаса сопроводил подвижку.
— Всем покинуть помещение! — не растерялся Гусарский.
И первым кинулся к турникету.
Возникла суматоха, столпотворение, кто-то кинулся вниз — спасать своих домочадцев — но больше подвижек не было, и все благополучно просочились сквозь турникет на улицу.
Вышел туда и Пирошников, поддерживаемый под руку Серафимой. Она с тревогой заглядывала ему в лицо, стараясь понять, насколько серьезен приступ.
Посреди проезжей части темной улицы стояла толпа участников медитации и, задрав головы, смотрела на дом. Пирошников тоже поднял голову.
Дом все еще напоминал корабль, взбирающийся на волну, но теперь это был корабль, получивший пробоину в левый борт, ближе к носу. Он весьма ощутимо заваливался влево.
Из подъезда выскочил Максим Браткевич с рулоном самописца, на котором запечатлена была какая-то кривая типа электрокардиограммы.
— Что вы наделали! — кинулся он к Пирошникову. — Дайте диктофон!
Пирошников молча протянул ему диктофон.
— Дом практически выправился. Тихо, плавно… По поперечной оси. Дошел до вертикали. И тут случился скачок вниз. Что вы сказали?
— Спросите у них, — указал на толпу Пирошников.
— Максим, потом, потом… — прервала его Серафима. Но толпа слышала весь разговор и начала надвигаться, беря Пирошникова в плотное кольцо. Служащих банка было немного среди них, вопрос волновал домочадцев.
Геннадий протиснулся сквозь толпу и встал рядом с Пирошниковым, давая понять, что он его в обиду не даст. Серафима теснее прижалась к Пирошникову, не переставая поддерживать под локоть.
В первом ряду стояла Подземная рада — три идейных богатыря, представители разъяренной общественности. Из-за плеча Выкозикова выглядывал юноша Август.