По поводу одной машины
Шрифт:
За спиной — женский голос («Неужели так и стояла все время? А если вернулась, то зачем?»):
— Господин Рибакки…
На сей раз отмалчивается он.
— Если я была с вами невежлива… Знаете, может случиться со всяким… Встанешь утром, как говорится, с левой ноги…
Немного погодя, уже не сдерживаясь и не скрывая ненависти:
— Зачем вам понадобилась моя фамилия? Какую вы каверзу против меня замышляете?
Рибакки по-прежнему молчит. В цехе началось движение. Появляются мужчины и женщины; они спешат к раздевалкам, выходят оттуда, застегивая на ходу спецовки, отмечаются, подходят к машинам — короче, приступают к энному трудовому дню. Еще один день, еще тридцать три года…
Женщина: — Меня зовут Белламио, Чезира, по мужу
Рибакки (после долгой паузы): — Насчет фамилии: извините, что не спросил в первый же день. — Потом — Господин Ваи очень огорчится, если обнаружит, что с его письменного стола не стерта пыль.
Оставшись один, он поднимает глаза на календарь «Рив». На нем все еще вчерашнее число—16 февраля 1958. Внезапно он ощущает необычайную легкость, наверно, так чувствует себя бабочка. Когда затрещал селектор и донесся сначала голос секретарши д'Оливо, а потом самого д'Оливо, вызывавшего к себе наверх, Рибакки мысленно произнес: «Вот и хорошо, что он меня вызвал!» И, уже поднимаясь на «Голгофу»: «Я как раз ждал случая, чтобы сообщить вам, что я, ввиду… Вернее, без особых причин… Точнее, по целому ряду причин… Ввиду целого комплекса причин…»
XXXVI
Кризафулли приходит после десяти вечера. Он и так промерз до костей, а теперь еще приходится терпеть муки ада перед запертой калиткой в ожидании, не появится ли кто-нибудь из жильцов с ключом. Или приходит утром, в семь — в половине восьмого, когда лестничные площадки еще загромождены мусорными ведрами, кровать не застелена, в комнате — кавардак и стоит особый женский запах, не рассчитанный на посторонних, а Аделе Колли еще ходит в лиловом халате и шерстяных носках. Но кому охота одеваться, стелить постель и прибирать в комнате в семь утра, если впереди целый день? Уж конечно не Аделе Колли, которая постепенно привыкла жить, как говорится, барыней (хотя не дай бог, если ей скажет об этом Луиджа Соццани!). Убраться в трех комнатах, сготовить обед и обслужить двух человек — постирать и погладить, — этого может хватить на целый день какой-нибудь девчонке — прислуге в зажиточном доме, но не домашней хозяйке в бедной семье. На рождество Марианна купила матери ни больше ни меньше как кресло — раздвижную штуку из металлических трубок, полосатой парусины и пластмассы. Аделе Колли проводила в кресле большую часть времени, со дня на день откладывая некую — очень важную, твердила она себе, — швейную работу. «В жизни никогда не была и не буду иждивенкой. Вот немного отдохну и займусь…» В итоге она совсем расклеилась, отяжелела. От ее прежней хватки и напористости ничего не осталось. А ведь среди соседей, товарищей по работе на молокозаводе, в лавчонках на Молино делле Арми или на открытом рынке на площади Ветра все знали: лучше этой чертовой бабе под горячую руку не попадаться. Она же воображала, что совсем не переменилась. Разве что стала менее выносливой, но это пройдет, думала она. Тем не менее по множеству мелких признаков она видела, что отношения ее с окружающим миром заметно изменились. Однако твердила себе, что переменился мир, а не она, что он на глазах становится просто непригодным для житья.
— Попили моей крови! Поневоле раньше времени состаришься, станешь брюзгой.
— Да кто пил твою кровь? — досадовала Марианна.
— Как кто? Люди! Подлый стал народ.
— И я тоже?
— Ты? Ты тут ни при чем!
Так было до тех пор, пока Марианна не заболела и с приходом доктора Крмза-фулли у Аделе Колли не появился объект для нападок: «Ах ты шибздик бородатый! Расставил свои сети — на Марианну метишь? Бесплатная прислуга тебе понадобилась? (их теперь днем с огнем не найдешь), ядреная девка для постели, чтобы расшевелила твою цыплячью плоть? Так, да? Я тебе покажу! Узнаешь, кто такая Аделе Колли, на которую ты ноль внимания…»
Однако всякий раз оказывалось, что доктор забежал только на минутку. Собирался зайти завтра, но, возвращаясь от пациента, который живет здесь по соседству, решил уж заодно… Он пристраивает свой худенький задок на кончике стула возле кровати. Пальто не снимает. Разве что нехотя снимет шляпу, положит ее на пол. Ему, как всегда, очень холодно. Немного меньше после кофе, но кофе Аделе Колли приносит чуть теплый, вместо сахара кладет сахарин, да и тот не щедро. После чего доктор Кризафулли начинает говорить. В одной руке держит чашку, в другой — блюдце. Блюдце он держит криво, так что чайная ложка неизменно соскальзывает и оказывается рядом со шляпой. Доктор рассказывает, что он сделал за день, что ему предстоит сделать. Работа у него — не дай бог: рабочий день не нормирован, ни минуты покоя.
Рассказывает он с массой подробностей, подчас неприятных и даже противных, употребляет научные термины. Людям хочется жить — вот что самое главное. Он бы свою профессию не сменил ни на какую другую. Нет на свете ничего лучше, чем быть врачом. Он чувствует себя просто недостойным такого счастья.
Аделе Колли: — Почему вы не пошли в монахи или в миссионеры?
— Говоря по правде, я не совсем понимаю, почему вы задаете мне такой вопрос.
Он рассказывает о своей семье, о своем престарелом отце («Мой родитель»), который провел всю жизнь на рисовых плантациях, точнее, работал среди сборщиц риса. Аграрный капитализм торгует белыми рабынями, говорит доктор, пользуясь терминологией, ему не свойственной, но которой он явно пытается овладеть. Он не сказал, состоит ли отец в партии. Сказал только: «Моя мама — социалистка, сторонница современного научного социализма. Она — правая рука моего родителя. Они у меня чудесные люди».
Послушать его, так мир полон чудесных людей. Особенно он любит рассуждать о детях, как он их будет растить, — обо всем, начиная с того, на какую бутылочку будут надевать соску, и какой у соски будет вкус и какого цвета будет детская кроватка. Он не говорит, как должно быть, а как будет. Сам живет точно собака, ничего, кроме жестоких страданий, мерзостей и беспросветного горя, не видит, тем не менее глубоко убежден, что выход будет найден, ибо «жизнь прекрасна, прекрасна, прекрасна!» Долг каждого человека — отдавать людям все лучшее, что у него есть, со всем пылом души, не требуя ничего взамен, и не забывать, как горек хлеб, когда у других— лишь крохи, а то и крох нет.
Мнение Аделе Колли, которая стоит, прислонясь к косяку: «Все это — уловки, чтобы околпачить мою дочь. А эта дурочка уши развесила, слушает — не оторвешь!»
Марианна действительно слушает — она не хмурится и не улыбается, не задает вопросов, не соглашается и не возражает. Но слушает ли она его? И о чем думает?
Она думает о жизни, о том, что она ускользает из рук, о земле и о том, как она кружится во вселенной со своей беспокойной ношей — мятущимся человечеством; о бескрайнем небе, о вечности, а под конец обо всем. Между тем слова доктора откладываются где-то внутри нее. После его ухода она их понемногу выуживает и мысленно повторяет — потихоньку, не все сразу, чтобы не остаться ни с чем; не давая никакой оценки, не соотнося с собственным опытом. В течение того получаса или часа, что врач просиживает у ее кровати, она испытывает лишь одно осознанное чувство — чувство тревоги, как бы мать не встряла в разговор. Но рано или поздно та всегда встревает.
— Послушайте, а что, если оставить на минутку эти высокие материи и поговорить немного о нашей больной? Я так до сих пор и не знаю, что с ней. Не удостоили меня чести… Кроме того, раз уж вы… Не надо ли ее полечить витаминами? Кальцием? Вы меня извините за откровенность, но. по-моему, ваше лечение разговорами не дало блестящих результатов. Посмотрите, какое у нее лицо. Разве скажешь, что ей двадцать два года?
Доктор спохватывается. Смотрит на часы, улыбается. Как жалко, что, улыбаясь, он вынужден показывать такие ужасные зубы. Подбирает с пола шляпу, надевает ее, потом снова снимает.