Почти вся жизнь
Шрифт:
Так он перебирал все новые и новые имена, не в силах признаться в том, что ему просто стыдно за сына, которым раньше всегда гордился.
К концу дня он все-таки решился и позвонил Якову Матвеевичу Бородину. Они были знакомы давно. Бородин был известен на заводе как человек открытый и доброжелательный, привыкший участвовать в решении разных человеческих судеб. Когда умер знаменитый Балычев, — двадцать лет заведовавший опытным цехом, все, как сговорившись, назвали Бородина: в этом цехе народ подобрался один к одному — интеллигенция. Значит, Бородин…
— Ты ко мне или я к тебе? — спросил он Федора Васильевича.
— Может,
— Ладно, давай выходи…
— Есть, — сказал Федор Васильевич, уже сердясь на себя за то, что выбрал такое место для встречи: смешно, взрослые люди, и разговор, казалось бы, не о пустом…
Старый садик по другую сторону улицы, заключенный в три брандмауэра и с клумбой посредине. Крашеные скамейки. Деревянная беседка. Как мало меняются сады! Вот здесь, в этой самой беседке, он сказал хорошенькой табельщице, что любит ее. Здесь Леночка гуляла с сыном, и Федор Васильевич сердился: комаров много! Но Леночка все-таки ходила сюда: хотелось встретить мужа с работы, хотелось погордиться сыном. С тех пор сколько лет прошло, а садик все тот же. Беседка, конечно, новая, но все такая же нелепая.
Как и предполагал Федор Васильевич, Бородин оказался терпеливым и внимательным слушателем. Он не стал утешать, да и вообще не было лишних слов.
— Случись это со мной, я бы тоже переживал. Ты думаешь, мой Виктор ровно шел? Детей растить — это знаешь!.. У тебя — один, а у меня — трое, и у каждого характер. Сколько Игорю?
— Девятнадцать.
— Мальчик! Он у тебя еще корью похворает. Моему младшему двадцать пять. Мы с Верой рано поженились.
— Мы тоже, — сказал Федор Васильевич.
— Да, я помню, помню…
— Не знаю, что и делать. Прямо руки опустились.
— Ну вот еще! Это на тебя не похоже. Ты вот представь себе: Виктору только-только шестнадцать минуло, и вдруг является домой пьяный. Ну как, нравится? Что называется, «в дым». С получением паспорта, а?
— Сравниваешь! Да я бы даже предпочел, чтобы он все это совершил в пьяном виде. А тут ведь что? Сознательное уничтожение колхозного добра.
— Ну, положим, картошку уже откопали, ничего с ней не сделается, — сказал Бородин. Ему хотелось вывести товарища из мрачного плена одних и тех же мыслей.
— Не могу поверить, что это сделал мой Игорь! Ты говоришь — картошка, а я думаю — хлеб. Сколько мы вытерпели с этим в войну, над каждым куском дрожали. Не Игорь, конечно…
— А на мой взгляд, пора подумать о том, что будет дальше с парнем.
— Да, да, конечно! — встрепенулся Федор Васильевич. — Я об этом и хотел с тобой посоветоваться. Так что, целина?
— По-моему, отпадает. Я об этом сразу подумал. Нет, целина в этом случае выглядит как наказание. А какое же это наказание? Наказан он будет достаточно: исключение из комсомола, из университета. Да и самое ожидание комсомольского собрания — ты говоришь, еще целая декада, — это, брат, тоже наказание тяжелое, может быть даже самое тяжелое. Нет, по-моему, держать поближе к себе, сейчас во всяком случае. Я бы сказал, к нам на завод, Федя, а?
У Бородина по-молодому заблестели глаза, и он с ожиданием взглянул на товарища.
— К нам на завод? — переспросил Федор Васильевич. У него тоже блестели глаза. — К станку?
— Ну да, да! Втянется, потом в вечерний. Что?
— Об этом я и думать не хочу!
— Почему? И об этом надо думать. Может быть, не Игорю,
— Так захвалили на курсе, что дальше некуда. Феномен!
— Это у нас запросто. Сами закружат голову, а потом, когда схватятся, — поздно.
— Ты прав, совершенно прав.
— Девятнадцатилетний гений!.. — улыбнулся Бородин.
— Да, да, — подтвердил Федор Васильевич. Ему было приятно, что его мысли разделяет такой положительный человек, как Бородин. — Ты понимаешь, учись он в строительном, — пожалуйста, весь первый год на стройке, в технологическом, — там завод. Да какой хочешь возьми, хоть текстильный, а ведь здесь, понимаешь, чистая наука, математика.
— Ничего, ничего, в здоровом рабочем коллективе ты его и не узнаешь, — сказал Бородин, радуясь, что Федор Васильевич оживился. — Такого, брат, человека сотворим!
— Ох, Яша, так тяжело, ты даже не представляешь, — сказал Федор Васильевич, чувствуя, что тяжесть на сердце словно куда-то уходит. — Понимаешь, как снег на голову. Парень вроде неплохой. Не легкомысленный. И насчет девушек — ни-ни… так только, по-товарищески. На нашей лестнице живет одна, Любой зовут, ну, ходят в кино, в театр. А ведь он внешне видный. В Лену. Косточка тонкая. Но не слабенький. С ним, знаешь, не борись. Тур де бра — и будь здоров. А уж как мы его ждали! Ты, наверно, не в курсе, а нам с Леной страшно не везло. Поженились в тридцать третьем, Игорь родился только в сороковом. Чувствуешь?
— Да, я что-то слышал, — сказал Бородин, морща лоб. — Ведь у вас еще до Игоря был ребенок?
— Был… Девочка. Тяжело вспоминать, Яша. Я ее даже не видел.
— При рождении умерла?
— В том-то и дело, что нет. Жила больше месяца. Там, понимаешь, в больнице. Просто родилась очень слабой. Двух кило не было. Я тогда и не знал, что много и что мало. Родилась девочка, и все. Цветы послал. А в ответ такую записку получил… Матери это все иначе, чем наш брат, переживают. Но думал: вытянет. И вот началось: восемьдесят граммов прибавит, восемьдесят граммов потеряет. Сколько я книг по этому вопросу перечитал! Каждый день с завода в родилку. Там меня все няньки знали. Когда я Лену оттуда забирал, так они все внизу собрались, и в голос… Маленькая, жалкая, а в глаза посмотришь — только усталость. Безмерная, понимаешь, усталость.
— Да, травма ужасная, — сказал Бородин. — Бедная Елена Владимировна… Болела она долго, я помню.
— Что там! Главное — страх, что такое может повториться. Постепенно, конечно, все сгладилось. Но когда она Игоря носила, этот страх возобновился, а это самое вредное.
— Моя Вера тоже — с двумя все хорошо, а Виктора носила — истерика за истерикой.
— Нет, тут не истерика, тут очень все наболело. Когда ее увезли, одного боялся: только бы вес нормальный. Увезли прямо с завода, и ведь надо же, в ту же родилку. И няньки те же. Сидел я, сидел у них в приемной и заснул. Они же меня и разбудили. Что-то говорят, а что говорят — не понимаю. Открыл глаза: родилка, приемная, няньки. Слышу: сын. Сколько? Не знают. Я к врачу: сколько? Не помнит. А уж вниз записка летит: четыре двести! Ну брат, шел я тогда домой и, понимаешь, во все горло: «Четыре двести, четыре двести». Ночь, снег метет, ветер адский, а я иду, и свое: «Четыре двести, четыре двести!» Веришь ли, я даже#это пел: четыре двести!