Под красной крышей
Шрифт:
Нет, подружки у меня были, но ни у одной из них я не могла спросить: усмехаются ли у меня за спиной? И эта невозможность поделиться своим стыдом изгоняла меня из компании, хотя я и крутилась поблизости. Это теперь легко рассуждать о том, как полезно одиночество, формирующее личность, развивающее и душу, и интеллект. И все это правда… Но, боже мой, как же мне тогда хотелось в стаю! Лапу себе готова была отгрызть, если б потребовали… Но никаких условий и не выдвигали. Просто не хотели, чтобы я была рядом.
Никому из них, мне самой тем более, даже в голову не приходило, что я была красивой девочкой, – по фотографиям вижу. Только волосы вечно – черной метлой.
Теперь эти другие, близорукие не глазами, как я, а душами, изумленно перешептываются, опять же за моей спиной: «И как это ей удалось вылезти на самый верх? Дура ж дурой была! Замарашка…» Это я сама услышала на вечере встречи выпускников, куда, однажды не удержавшись, притащила свое израненное самолюбие, решила чужой завистью вылечить язвочки… И получила очередной камень меж лопаток… Люди презирают чужую неспособность стать с ними в один ряд, но тех, кто опередил этот ряд хоть на шаг, они начинают ненавидеть. Я говорю это не для того, чтобы ты опасалась шагнуть шире. Просто будь готова к тому, что можешь оказаться одиночкой, идущей впереди.
Тихо перебираю клавиши ноутбука, составляя это послание в вечность, – тебе двенадцатилетней дам прочесть. Или рано? Или поздно? Сейчас поздно только в смысле времени суток, и ты спишь, раскрыв клювик. Капля моего молока скатилась по щеке и высохла, оставив белесый след. Признаюсь, я горжусь тем, что все еще кормлю тебя, годовалую, и пока не собираюсь бросать. Отчасти это и лень, конечно, и моя занятость – проще грудь дать, чем варить суп или кашу. Когда беру тебя на съемки, и моя верная Янка, с которой у нас даже имена рифмуются, держит тебя на руках, развлекает из последних сил, то от одного звука твоего курлыканья у меня то и дело начинает ломить грудь. Молоко рвется к твоим губам, маленьким, но таким энергичным. Я непроизвольно пережимаю соски руками, режиссер замечает это и орет: «Стоп! Иди корми. Твою мать…»
Только что ты издала гортанный смешок… Может, читаешь мои мысли? Тогда некоторые надо душить в зародыше. Вот лучшее средство держать помыслы в чистоте – открывать их своим детям.
Ты – мой единственный ребенок. Единственно возможный, другого у меня и быть не могло, даже аборта ни разу не делала, повезло. Ничья загубленная душа на тебя не в обиде… Мое шустрое, смешливое и нежное, своевольное, солнечноволосое чудо!
Вчера я получила от тебя в подарок радость, переполненную восхищением: ты отправилась купаться и вдруг услышала, что в гостиной звучит музыка. И ты бросилась на зов этих звуков и начала притоптывать длинными и ровненькими ножками, точно попадая в ритм. Ты танцевала с таким упоением, голенькая, хорошенькая! А когда началась медленная композиция, то принялась раскачиваться из стороны в сторону, широко поводя руками. И было видно, что ты пропускаешь музыку сквозь сердечко.
Ты будешь талантливее меня, это уже понятно. Боже мой, вот счастье! Ты не будешь разбивать свое солнце на миллион искр, которые гаснут быстрее, чем успеваешь согреться. Сиюминутное в искусстве не оставляет в душе тепла, хотя и может развлечь, заставить усмехнуться. Но настоящие смех и слезы ему вызвать не под силу.
Твой отец обладает этим талантом заставлять целый зал душой откликаться на свои слова, взгляд, растерянное дрожание губ. Твой отец… Позволено ли будет тебе, двенадцатилетней, узнать, кто же твой отец? Или надо будет сперва похоронить его вместе с женой и той дочерью, что старше тебя почти на пятнадцать лет, а заодно и себя в этаком вместительном семейном склепе?
Мрачный юмор. Непозволительный. Но как иначе сдержать слово, однажды себе же самой данное (он-то никаких условий не ставил!), что ни один человек на свете не узнает имени твоего отца, чтобы его законные женщины, которые действительно ни в чем не виноваты, не страдали из-за нас с тобой?
Я приняла обет молчания, и он вовсе не столь обременителен, как может показаться. Твое рождение так глубоко погрузило меня в счастье, что отсюда не различимы подобные мелкие неприятности. Все, кто поначалу еще пытался выпытать, кто же так осчастливил меня, уже убедились, что я тверда, как Зоя Космодемьянская, и преданность моя Великому Отцу также несокрушима. О том, что он – это он, неизвестно даже ему самому. Вот как я серьезно подхожу к хранению тайн».
– Ты не понимаешь, это необыкновенная женщина!
Яна говорила это матери уже не в первый раз, но та продолжала упорствовать в своем непонимании: как можно, окончив Щепкинское училище, пойти в услужение к какой-то актрисульке, снимающейся в дешевых сериалах?!
– Да в чем она необыкновенная, объясни мне, старой? В том, что дите без мужа нагуляла? Так у нас таких необыкновенных женщин полстраны!
И опять Янка не выдержала этого тона, взорвалась:
– Мама, это же пошлость – то, как ты говоришь об этом! То, что ты говоришь!
– А дипломом своим чужие задницы подтирать – это не пошлость?
– Ты не понимаешь, не понимаешь…
Яна раскачивалась в исступлении, скорчившись на табурете, а мать с хлебным ножом, от которого по кухне разлетались искры, нависла над ней, грозная и некрасивая в своей убежденности: только она понимает, как жить этой простодырой идиотке. Нина Матвеевна требовала ответа у белесой макушки дочери:
– Чем она так покорила тебя, а? Может, у вас там тайны какие? Может, уже пора во все колокола бить?
– Ну какие колокола?! – простонала Янка. – Я просто помогаю Ульяне…
– А она тебе платит как няньке! Помощница!
– А что, лучше бы не платила? Я же все равно стала бы помогать ей! Потому что у нее никого нет, кроме меня, понимаешь? А ей работать надо, пока предлагают.
Стальные блики опять заметались по стенам:
– Ну правильно! Родителей своих бросила где-то в Сибири, ребенка нагуляла, а теперь еще жалеть ее! Почему ты-то должна ей помогать? Подружка нашлась!
– Для меня честь считаться ее подругой.
У нее дрогнул голос, и получилось не очень убедительно. Хорошей актрисы из нее так и не вышло… Яна покрепче стиснула плечи: эта мысль не переставала причинять боль. И только Ульяна понимала, почему вчерашняя студентка так ухватилась за предложенную ею возможность уйти из профессии.
– Не велика честь, а? Ей тридцать девять уже, а тебе двадцать один, что у вас общего-то? Почему это ты должна из-за нее свою жизнь губить?
Вывернувшись из-под опасной близости ножа, Яна вскочила и бросилась в коридор, попутно едва не вывихнув плечо о косяк: вон из этого дома, где ее не понимают. Никогда не понимали. Решила в театральное поступать, мать не меньше орала, чем-то размахивая над ее головой, может, тем же ножом, что не позволит единственной дочери стать вертихвосткой, которая со всеми подряд на экране целуется.