Под юбками Марианны
Шрифт:
— А разве домой — не значит признать поражения?
— А у тебя типичная ментальность «понаехала», — высказалась она, — мол, не знаю, для чего я это делаю, может, себе в ущерб, но буду бороться просто потому, что не умею по-другому. А я умею. Я хочу, наконец, спокойствия. Мне двадцать восемь лет, Даня! Ты знаешь, что такое для женщины двадцать восемь лет? У меня уж все подруги замужем и с детьми. А я одна. Куда мне деться? Я тоже детей хочу и замуж. Уж лучше в России что-то начать и пусть на скромном уровне, да жить как человек, а не здесь на вечных чемоданах!
Галина
Я опять молчал.
— Я уезжаю, — уже спокойнее сказала Галина, — мне надоела эта наша студенческая нищета. Надоело ходить на работу, которую я терпеть не могу, где мне платят треть МРОТ. Надоели шлюхи, которые сосут, чтобы получить гражданство. Надоело жить у тебя, стеснять тебя.
— Ты меня не стесняешь совершенно… — начал было я, ударяя на слове «совершенно».
— Знаю, не говори, — остановила она, — ты хороший. Но ведь ты это не из-за меня делаешь. Ты бы хоть с целым полком тут жил и ни слова бы не сказал — тебе ведь все равно.
Она резко, мельком подняла на меня глаза, а я оробел и отвел взгляд. Она это заметила, рывком встала со стула, остановилась у подоконника и, теребя занавеску и кусая губы, принялась глядеть во двор.
— Тебе все равно, — с досадой закончила она и чуть тише добавила: — Так что зачем оставаться? Зачем, а, Даня?
Галя обернулась и поймала-таки мой взгляд.
Я вздохнул, неловко встал, подошел к ней, взял ее ладонь в свою и поцеловал. Тем я пытался сказать то, в чем мне было стыдно признаться вслух. Думаю, ей было все понятно. Девушка помолчала секунд десять, а потом продолжала отсутствующим тоном, словно заговорила о чем-то совсем другом:
— Поэтому что толку оставаться? В следующем году опять запись в дурацкий университет? Я уже три года маюсь тут. Никуда на толковую работу не берут. С моей специальностью только в секретутки идти. А что мне делать? Нет, ты пойми меня, в голове просто идеи закончились. Может быть, я не вижу чего-то? Так ты скажи: я поработаю. Я ведь тоже человек упорный.
— Ну, можно получить какое-нибудь смежное образование, полезное, устроиться, я тебе помогу подумать, мы поговорим с выпускниками, на форумах в Интернете поспрашиваем… — начал методично перечислять я.
— Ах, — с досады и раздражения она махнула рукой, — другого я от тебя и не ожидала. И что это даст? Опять годовой вид на жительство, потом практику, потом временный контракт в лучшем случае. Опять на ограниченное время? Опять в префектуру таскаться каждый год, как эти черномазые? Я в этой стране уже три года, — повторила с нажимом Галина, — перепробовала все, что только возможно, и что же, что меня здесь держит? Какие перспективы? Какой смысл?
Она села с отрешенным видом и не глядела на меня. Явно расстроена. Я чувствую себя виноватым, хотя, по сути дела, на самом деле виновата — она. Кто же еще заставлял ее сидеть так долго в этой проклятой стране? Она
— Самая большая твоя проблема — что ты уехала из России, но не приехала сюда. А теперь уедешь отсюда — но не приедешь в Россию, — предрек я.
— Я не знаю, — призналась Галина, — может, и так. Но я попробую. Здесь мне нечего терять. А там — может быть, я найду что-то.
Я посмотрел на то, как она заправила волосы за ухо, чтобы они не мешали рыться в чемодане, я подумал, что не так, совсем не так должен был начаться мой роман. Если бы во мне было чуть больше смелости, то нашими с ней отношениями мой роман бы и ограничился. Но я струсил.
Ла Мюэтт
К семи часам пришла гроза. Шум внезапного отвесного летнего ливня оглушил нас. Острые капли мгновенно исполосовали окно, оставив после себя след, состоящий из мельчайших крупинок. Мы бросили приготовления, отворили настежь окно и, как зачарованные, смотрели на торжественное буйство природы, на быстро убегающие ручейки, слабо колышущиеся ветви деревьев и застигнутых врасплох прохожих. Проезжающие по проспекту автомобили и трамваи будто пробирались сквозь тропический лес и отражались в каждой капле из легиона, торжественно атакующего город. Этот дождь был как чудесное избавление от всей тяжести дня, от духоты и недобрых мыслей. Сразу стало легче дышать.
В распахнутое окно вломился ветер и сдернул лежащие на столе бумаги, мусор и прочий хлам. Я кинулся подбирать, оставив Галину у окна. Закончив, я вернулся и искоса взглянул на нее. Она была недвижима и глядела на дождь. В глазах у нее стояли слезы. Что творилось у нее в душе? Мне хотелось помочь ей, но я чувствовал себя беспомощным, как будто заблудшим. Может быть, в ту минуту наши мысли сходились? Мы были чужаками не только этой стране, но и друг другу.
От волнующего созерцания нас отвлек звонок с улицы — пришли Эдвард с Ольгой, совершенно вымокшие, — они бежали от станции до нашего корпуса под ливнем.
Моего самого близкого друга в Париже почему-то все называли Эдвардом, на иностранный манер. Возможно, это было связано с его ранними публикациями в англоязычной прессе. На самом-то деле, конечно, он был Эдуардом, но это имя какое-то слишком официозное и одновременно — потасканное, а на «Эдика» или тем более «Эдичку» он всерьез обижался.
Эдвард прибыл в Париж на семь лет раньше меня и уже являлся счастливым обладателем французского гражданства. За эти семь лет он успел повидать многое, но не любил обо всем рассказывать. В свои теперешние тридцать два года иногда в шутку сетовал, что скоро — возраст Христа, а нечего предъявить вечности.