Под юбками Марианны
Шрифт:
Митинг думали проводить еще и неподалеку — в сквере с говорящим названием «Сквер борющихся писателей», но потом передумали, и, чтобы «видеть врага в лицо», ангажировали на несколько часов тротуар перед посольством у ворот Пасси, зажатый между тремя нацеленными на нас видеокамерами и стеблями уличных фонарей.
Посольством оказался скромный квадратный трехэтажный домишко с резными балкончиками, совсем непритязательный, в отличие от российского. На ограде была приколочена золоченая табличка с гербом. Все по-скромному.
Было холодно, в тот год в Париже стояла необычно морозная зима. Все кругом было покрыто снегом, и люди, не привыкшие к такому холоду, зябко подпрыгивали и тряслись, как почерневшие
«Впрочем, большинство всегда не право», — сказал я себе, отвлекшись от митинга. Ибсеновская точка зрения всегда была близка мне, — и я засмотрелся на крошечную ротонду на здании через дорогу и на кипарисовые сады на крышах.
Стало ясно, что Эдварда выпустят, как только страсти немного улягутся. Судить Эдварда — значило обрекать себя на аналогичное возмущение всей Европы с периодичностью каждого нового заседания. Его и выпустили примерно через месяц после задержания. Разумеется, въезд обратно был запрещен.
В результате этой истории выиграли все: правительство Франции показало свою непреклонность в борьбе за права человека: Минск сделал реверанс в сторону Запада и показал своему народу, как «их» добрые слова о демократии на самом деле скрывают злые помыслы и бунт; газеты получили почти детективную историю с продолжением, а Эдвард — пятнадцать минут славы.
— Прекрасно, — сказал я, — но сколько менее значимых людей, которым не посчастливилось иметь влиятельных друзей, — сколько их взято в плен и застрелено по всему миру?
— Так оно и есть, — ответил Эдвард. — Но мы не хотим, чтобы это повторилось, — и именно поэтому мы здесь, верно?
Припоминаю еще и вторую историю, совсем другую, не помпезную, а гораздо тише и скромнее. Дело было в следующем: Париж, как и любой мегаполис, привлекает к себе тысячи бездомных, а мягкий климат позволяет им жить без крыши круглый год. Многие из них живут на улице по пятнадцать-двадцать лет, и их судьбы трагичны и странны одновременно.
Надо сказать, что в Париже существует чуть ли не декрет, предписывающий каждому округу к Рождеству сооружать на своей территорию карусельку с лошадками. Как-то вечером я проходил мимо такой карусели: она издавала вой, похожий на вой автомобильной сигнализации. Корпус был разворочен, щиты, прикрывающие механизм, лежали рядом кучей, а внутри копошился механик. Я обратил внимание на женскую фигуру рядышком: сухонькая женщина лет пятидесяти, она стояла и с прищуром наблюдала за его работой. Разговорились, закурили. Оказалось следующее.
В былые времена эта карусель была ее с мужем бизнесом, и Жюли знала ее до последнего винтика. Однако все документы были оформлены на мужа, а брак — не оформлен вовсе. В результате, после смерти мужчины, его дети от первого брака отобрали карусель и выкинули Жюли на улицу.
И тут старенькие аляповатые лошадки и автомобильчики, которые, кажется, были годны только на металлолом, проявили
— Они ничего не понимают, карусель никогда так не заработает, — сияла она, — и пустилась в объяснения.
Я рассказал эту историю Эдварду, и он, разумеется, тут же принял участие.
Пока не пройдена, как Рубикон, грань, определяющая человеческое достоинство, он всегда болеет за свое любимое дело, решил он и с этими словами взялся помочь. Сначала временно поселил Жюли у себя в квартире, хотя Ольга устроила ему скандал, вылившийся в незабываемую истерику. Все ее желания были проигнорированы, ведь речь шла о долге. Потом дал денег на консультацию, обзвонил серьезных юристов, те нашли какие-то зацепки, и — через три недели Жюли жила в той же карусели в будке билетера. Дело было улажено в досудебном порядке. Жилья у нее все равно не было, но теперь было дело, которое она так любила.
Наивным оказался я, считая, что невозможно встретить фанатика. И именно с той минуты я и полюбил Эдварда. Он знал чуть ли не наперечет всех нелегалов из СНГ в Париже, регулярно с ними встречался, узнавал их проблемы, нужды. Он находил свободные квартиры, временные заработки, агитировал за оформление документов о политическом убежище. Он был весь — яркий факел, он был весь — свое дело.
Абсолютное большинство моих друзей и знакомых были молодыми людьми, но при этом в нас совершенно не было развито чувство справедливости, возмущения, обычно приписываемого молодежи. Мы не желали борьбы. Кроме Десяти заповедей, у нас не было убеждений, которыми мы бы не готовы были поступиться, как не было и злого гения — стяжательства или властолюбия, — который бы сделал нас Наполеонами. Мы не были поголовно злодеями и предателями, но ни один из нас не был и героем. Одни жаждали исключительно того, чтобы встроиться в существующую систему, найти место поближе к кормушке. Другие — чтобы окружающий мир «понял» или — еще хуже — «постиг» их бессильную душонку и жалкие творческие потуги. Но эти обе партии оставались кондовыми конформистами. Ни те ни другие не готовы были к активным шагам, не готовы были отвечать за свою судьбу.
Я принадлежал первой группе и прекрасно отдавал себе в этом отчет: мне не на кого было рассчитывать, но и было, что терять. Я хотел своим трудом, хваткой и сообразительностью обеспечить себе место под французским солнцем, но дальше мои помыслы совершенно не шли. В определенный момент у меня появилось четкое представление того, что я хотел добиться в стране свободы и как я должен был это сделать: поиск перспективной должности в крупной конторе, большой круг веселых и интересных знакомых, наконец, хоть какое-то подобие своего угла. Но потом… эта странная даль пугала меня. Она тянулась куда-то и терялась в далекой голубоватой дымке. Меня коробили иные, кто еще более выпячивал свое заскорузлое потребительское отношение к этой стране, но я прекрасно понимал их — ведь я-то, я сам не далеко от них ушел.
Поэтому-то я и полюбил Эдварда. Он был другим, и этого для меня было достаточно. Хоть он был и старше нас, но в нем жило детское чувство справедливости и наивная вера в свои убеждения.
При этом к моей любви примешивалось досадное чувство: глядя на него, я уже не мог оправдывать мое бездействие. Он был для меня чеховским молоточком, который стучал в дверь, напоминая о страданиях, творящихся по ту сторону. Он никогда не укорял меня в бездействии, эфемерности образа жизни и недальновидности мыслей. Но это-то больше всего и стыдило меня: когда Эдвард говорил, что ему удалось кому-то помочь урвать политическое убежище, мне думалось — «а мне бы — удалось? а я бы — был настойчив?». Когда он рассказывал мне, как попадают во Францию нелегалы, я переживал — разве такое можно выдержать?