Под юбками Марианны
Шрифт:
Потом Галина зарегистрируется на рейс, каждый из нас обнимет ее на прощание. Она попросит нас не провожать ее и удалится к выходу на посадку.
После я поеду на учебу, весь день буду занят, а вечером приду домой и сяду с книгой. Я напишу Галине сообщение по телефону, спрошу ее, как долетела. Она ответит, что в Москве, что все в порядке.
Я спрошу, не грустит ли она. Помедлив с ответом, она напишет, что нет.
Впервые за последний год, готовясь ко сну в одиночку, я напишу ей, что люблю ее. Просто так, одну фразу, которую она давно ждала от меня. Прожду полчаса, час — она не ответит. Тогда я напьюсь — по-мальчишески, бездумно напьюсь. Буду ходить по комнате, качаясь из стороны в сторону, неестественно
Потом я лягу и примусь думать о Галине. Это будут не воспоминания, это будет просто ее образ, ее милый, нескладный образ: курносое лицо, неженственная походка. Этот образ будет занозой сидеть в мозгу, манить, гулким эхом отдаваться по всем извилинам. А иначе — наше расставание будет недостаточно трагичным.
Но до этого еще далеко. А пока мы еще лежим в тишине. Я нахожу на одеяле руку Галины и легонько сжимаю ее. Но она уже спит. Сцена выглядит как в пошлой мелодраме — он осознал свою ошибку, но теперь поздно и ничего не вернуть.
Да, это определенно очень трагично.
Эксельман
Эдвард познакомился с Ольгой на музыкальных вечерах, где мы любили бывать вместе с ним.
По-русски говоря, это попросту «квартирники»: уже двадцать лет раз в месяц участники собирались у кого-то из своих друзей на квартире, играли музыку, кто на чем мог, и вели приятные светские беседы. Общество представляло собой людей совершенно разных профессий, которые в свободное время любили заниматься музыкой. Конечно, за двадцать лет состав этих вечеров поменялся. Было много стариков, но приходили люди и среднего возраста. Чаще всего было порядочно народу — иногда до сорока человек.
Естественно, для такого собрания нужно очень большое помещение, поэтому места проведения год от года особенно не менялись, и были они шикарны. Мне всю жизнь не хватало ощущения дома, этакого кряжистого, настоящего дома с большими шкафами, высокими потолками, скрипучим паркетом и странными, непривычными запахами. Нет, я вовсе не хотел замыкаться в четырех стенах, но тоскливо делалось мне порою, когда я с особой остротой чувствовал, что даже захоти я этого — то не мог бы сделать.
В те поры, когда я приходил на эти вечера, — ускользающее, непостоянное чувство дома оживало во мне. Все это я сполна получал здесь. Неописуемым наслаждением было для меня в приступе благоговения с глупой улыбкой вертеть головой, окидывая взглядом каждую деталь: корешок книги, фарфоровую статуэтку, изгиб спинок стульев, волюты в уголках шкафов. Я очень хотел провести руками по книгам, открыть их, почувствовать запах. Очень хотел на ощупь проверить текстуру тканей обивки и торшеров, но, конечно, я стеснялся делать это.
Впрочем, я отвлекся.
Чаще всего вечера проходили в нескольких комнатах. В одной из них играли — там располагалось пианино, рядами расставлены множество стульев. Люди сидели на них либо прямо на полу и слушали выступающего. Заканчивал один — на его место вставал со своего стула другой. Два-три движения — настройка инструмента — и вот уже новые звуки расплываются в сладком эфире и мягких цветах. В остальных комнатах — фуршет, а в интимных кружках велись негромкие разговоры. Можно было свободно переходить из музыкальной гостиной к еде и разговорам и обратно.
По составу это была, разумеется, французская интеллигенция — профессора, учителя, инженеры высокого класса, писатели… Разумеется, левых убеждений. Здесь я и услышал фразу «интеллигенция всегда левая». При знакомстве оказывалось, что они искренне интересуются Россией, что даже были у нас во времена Союза. Сетовали, что у нас стали теперь преобладать материальные ценности, а не идея. Меня, как человека, получившего все возможности с развалом Союза, такие мысли раздражали. Однако идей я не высказывал: зачем начинать бессмысленный спор? Зато мы с обоюдным удовольствием обсуждали студенческие волнения шестьдесят восьмого года. В особенности то, что большая часть тех студентов с горящими глазами либо заняли свои места во французском истеблишменте, либо, в худшем случае, превратились в самых отпетых буржуа и теперь «вспоминают минувшие дни» из глубоких кресел за стаканчиком хереса.
Среди хороших музыкантов преобладали интеллигентнейшие и обходительнейшие гомосексуалисты. Они умели лукаво улыбаться и виртуозно играть. И они же окончательно повергли в пыль жившее во мне до той поры представление о парижском гей-движении как о модных шалопаях, кокетливо вертящих задом на Марэ, или цветастых активистах ЛГБТ-движения с парижского гей-парада.
Вообще же, это общество, как и любое закрытое общество, формировавшееся годами, имело целый ряд негласных правил. К примеру, заслуженным членам можно было приводить новых участников, даже если они ни на чем не играли, а просто были интересными и разносторонними людьми. Новичкам, особенно не играющим, такое поведение было неприлично. Мне первый десяток раз было очень сложно общаться: требовался известный такт, умение создать разговор из ничего с человеком в два-три раза старше. Кроме того, я сам никого не знал, а принимать меня в свой кружок никому не хотелось. Но с течением времени, уже на второй год, я стал общаться с демократично настроенными постоянными посетителями, которые приметили меня и были рады поболтать.
Считалось, что я прихожу с Эдвардом, и это извиняло мое неумение играть. Эдвард не отличался талантом, но вполне сносно аккомпанировал. Это ценилось больше всего, так как выступали и певцы, и скрипачи, и виолончелисты, и всем им нужен был аккомпаниатор.
Мы так, бывало, и спрашивали друг друга: ну что, в этом году будем бывать? И с улыбкой едва кивали друг другу: мол, будем, с удовольствием придем.
Через полгода после того, как пришли в эту группу мы с Эдвардом, в ней появилась Ольга. Она пришла с каким-то французом, который, представляясь, особенно упирал на частицу «де» в своей фамилии, словно эта частица должна была произвести впечатления больше, чем все, что будет сказано этим господином позже. Так оно и было: представившись однажды, он избегал заговаривать со мной, потому что я не играл: это автоматически ставило меня на низшую ступень местной иерархии. По всей видимости, общаться со мной было ниже его достоинства, но я не горевал. Эдвард же, в силу своих аккомпаниаторских способностей, был принят гораздо более благосклонно.
«Господин де» — как я его прозвал — появился со своей спутницей, за которой он покровительственно ухаживал весь вечер: держал ее руку у себя на колене и довольно улыбался, когда она что-то шептала ему на ухо.
Господин приходил на каждый вечер, одеваясь с несколько неуместной роскошью. Он носил пиджак, рубашку по последней моде и запонки, на которые мне было совестно смотреть: один их роскошный вид словно бы подчеркивал частицу «де» в фамилии господина тремя жирными чертами и ставил на полях «NB», исполненную в самой каллиграфической манере. Гладко выбрит, а на голове — милейший беспорядок роскошных черных волос.
За время нескольких вечеров, что Ольга появлялась с «господином де», мы втроем почти не общались по-русски, хотя отлично знали, что могли бы. Однако общество было не достаточно большим, и нам не очень-то было ловко создавать внутри него «русскоязычную партию». Мы перекинулись лишь парой фраз, из которых стало ясно, что Ольга познакомилась с «господином де» случайно, на какой-то то ли выставке, то ли презентации. Больше Ольге ничего говорить не хотелось, да и было ясно, что говорить больше нечего.