Поэма о фарфоровой чашке
Шрифт:
— Затменье на него нашло!
Но один за другим, вскипая негодованием и возмущением, выходили иные, те, кто чувствовал злобность и коварность мастера, и обрушивались на защитников Черепахина и твердили жестко и упорно:
— Вредитель — и никаких!
Выступил и новый председатель фабкома. Говорил Лавошников. Долго и обстоятельно останавливался на поведении и на поступке Черепахина Капустин.
Павел Николаевич, оправившийся от болезни, слушал ораторов молча. Ему было немного жалко Черепахина, которого он знал давно и считал знающим и толковым мастером. И жалость эта не позволяла ему легко
«Как же, какая тут ошибка? — размышлял он, вслушиваясь в речи и тех и других. — Ведь он обдумал все, когда Никулину краски неподходящие намешивал! Он ведь понимал, что художника, если не откроется истина, с фабрики попрут!..»
Павел Николаевич сомневался, не знал толком, где настоящая правда. И беспокойство вползло в него. Мысли назойливо нахлынули на него, взволновали его. И он не удержался и попросил себе слово, когда председатель предложил записаться желающим, перед тем как закрыть запись ораторов.
Выходил на трибуну Павел Николаевич с тревогой и почти раскаиваясь, что записался говорить. А тут еще кругом зашумели, задвигались, заинтересовались, загудели, когда он пошел к трибуне и стал подниматься по двум ступенькам на сцену.
«Смеются над стариком! — мелькнуло у него в мыслях. — На срам я полез!» Но взобравшись на место и оглядев волнующуюся толпу, он уже овладел собою, потрогал пуговицу на пиджаке, нахмурился, начал.
Он говорил сначала с запинкой, останавливаясь, подыскивая ускользающие слова. Но по мере того как мысли наплывали на него, он становился все уверенней и речь его потекла гладко и убежденно. И с ним случилось неожиданное: выходя говорить, он еще не установил для себя самого, где истина, а заговорив и почувствовав настороженное и коварное молчание толпы, Павел Николаевич сразу же резко и круто стал обвинять Черепахина в злостном вредительстве. Павел Николаевич, словно руководимый какою-то постороннею силою, подталкиваемый каким-то чутьем, внезапно обостренным в нем при соприкосновении с толпою, с взволнованным и возбужденным многолюдьем, откинул всякие сомнения и крепко и тяжеловесно бил:
— Ежли, значится, мастер строил фокусы художнику из-за того, как говорится, что тот ему конкуренцию мог составить, то ударял он по производству, по процветанию фабрики! Вредил фабрике и не допущал ее улучшений!..
Павел Николаевич бил тяжело и сурово. И по толпе, как волны по озеру в ненастье, прокатился глухой шорох… И было в этом шорохе все: и возмущенье, и одобрение, и, превыше всего, изумление.
Павлу Николаевичу шумно и долго хлопали, когда он кончил. Из президиума на него одобрительно и ликующе смотрели Капустин и директор. И когда он, небывало обожженный одобрениями и аплодисментами товарищей, пробирался к своему месту, его задерживали по пути и хвалили:
— Ловко ты, Павел Николаевич! Правильно грел!..
Но после собрания, в тесноте и давке у выхода к нему притиснулся горновщик Федюшин и, широко ухмыляясь, сказал злое и неожиданное.
— Што, Павел Николаевич, тестем директора стал, так и руку его держишь, песенку его поешь?
— Как это? — приостановился Павел Николаевич, сразу не поняв, но почувствовав в словах Федюшина какую-то каверзу. — Об чем ты?
— Сам, поди, знаешь! — еще шире ухмыльнулся Федюшин. — Дочка-то твоя, Федосья, когда дирехторшой полной станет?
— В уме ты али пьян?
— Ни капельки! Тверез!..
— А зачем болтаешь зря?
— Не зря…
Толпа нахлынула, оттиснула Федюшина от Павла Николаевича, и он не смог дальше продолжать расспросов. Павел Николаевич, сдавленный толпою, очутился на улице. Он высвободился и остановился у входа, сердите поджидая Федюшина. Он горел злобным нетерпением добиться основания болтовни Федюшина. Он поджидал его, чтобы уличить сплетника и отыскать источник сплетни.
Электрическая лампочка слабо освещала вход, и Павел Николаевич с трудом различал лица прохожих. Он всматривался в них, вытягивая шею.
— Кого ищешь, отец? — остановился пред ним Николай. — Хорошо ты выступал…
— Постой! — ухватился за него Поликанов. — Постой: ты слыхал что-нибудь про Феньку да про директора?
— Нет. Ничего не слыхал. А в чем дело?
— Не слыхал? Пойдем.
Он отвел, решив на сегодня бросить розыски Федюшина, Николая в сторону и рассказал ему о насмешливых и злых словах горновщика.
— Болтает зря! — успокоил Николай отца.
Но Павел Николаевич не успокоился. Он решил немедленно идти домой.
— Я с тобой, отец.
Дома, куда они дошли молча, Павел Николаевич сразу спросил жену:
— Федосья дома?
— Дома.
— Зови ее!
Федосья пришла на зов и посмотрела на отца, лицо которого было пасмурно и не предвещало ничего хорошего, — спокойно, со сдержанной улыбкою. Отец вскинул голову и раздельно, вкладывая в слова брезгливую ярость и неутешимое презрение, спросил:
— У тебя што происходит с директором?
Федосья на мгновение опустила глаза, но сразу же встряхнулась, поглядела на мать, на брата и ответила:
— Мы завтра записываться с ним идем… Я, тятя, вчера еще хотела тебе сказать, да не пришлось…
— Вот… так! — ошеломленно протянул Павел Николаевич. — Угостила доченька! Записываться идет, а родителям напоследок сказывает!.. Красота! Заслужили, значит!
Павел Николаевич махнул рукою, сжал губы и круто повернул из комнаты. Мать схватила Федосью за плечо:
— Да когда же это вы сговорились с ним?
Девушка исподлобья глянула на мать, полуоткрыла губы, обнажив свежую белизну зубов. Николай весело улыбался. Взглянув на него, улыбнулась и Федосья и шутливо, но с нежной насмешкой в голосе заметила:
— А долго ли?!
Мать вздохнула, схватила конец головного платка, смахнула ненужную слезу и потянулась ласково к дочери.
Глазуровщицы обступили Федосью и стали поздравлять.
— Ну, Федосья, молодчина! — сказала, сияя дружелюбною улыбкою, Павловна. — Мы, бать, думали, что тебя инженер захапает, а ты дилектора цапанула самого! Молодчина!
Федосья, подавляя смущенье, отшучивалась. Женщины оглядывали ее, словно обновилась она чем-то, стала иной, и она ежилась под их лукавыми, щупающими, бесстыдными бабьими взглядами.