Поэт
Шрифт:
— Ладно, ладно… Сейчас врачи приедут. А мне к шести утра на работу. Если они Маринку забирать будут, то мне придётся с ней поехать. Нельзя же её вот так одну отправить незнамо куда…
— Может быть, я с ней поеду? — не дожидаясь продолжения, предложил Дрон. — Скажу, что брат её.
Женщина решительно кивнула, взяла Дрона за руку и вывела из комнаты.
— Вот тебе ключи от квартиры. Вернёшься — отоспишься. А вот тебе сто долларов: дашь старшей медсестре в отделении, чтобы в приличную палату положили. А то с умирающими бабками рядом бросят…И позвони мне сразу! — это было сказано тоном шеф — повара привокзальной гостиницы.
Врачи вошли, как похоронная команда. Старший, похожий на Михаила Боярского, вонзил градусник больной под мышку, безучастно
Два ключа на металлическом кольце с казённым брелком Дрон оставил на обеденном столе, придавив ими записку. «Прошу вас, не сердитесь. Мне нужно уехать. Вы очень хорошие и добрые люди! Рад был с вами познакомиться». А что ещё ему было делать в этом доме? Жить? Влюбить в себя уже готовую влюбиться девушку? Страдать от непонимания и приносить страдание другим только лишь потому, что их миры настолько чужды друг другу, что единственной точкой соприкосновения может стать лишь случившееся с кем-то из них несчастье… Да и несчастье случайное и кратковременное. Ни радости общения, ин горечи разлуки.
Дрон подошёл к небольшому окну в оправе из тяжёлых рам, приоткрыл его и втянул сырой болотный воздух. Ему показалось, что сумеречный кисель июньских ночей не растворяется с рассветом в солнечных лучах, а сгущается и скрывается до вечера в таких вот угрюмых шахтах нелюдимых петербургских дворов. И может быть воды великого океана всё же способны поместить в одной всего луже под жестяным жёлобом старой водосточной трубы. Он смотрел в приоткрытое окно, видел стену с такими же узкими окнами напротив, край неба, сливающегося с зеленью крыш, провод от телеантенны, свешивающийся так, будто с него срезали повешенного, видел пожарную лестницу, начинающуюся с третьего этажа, кошку, крадущуюся за хилым воробьём по узкой ленте парапета и всё это, увиденное вместе, было последним кадром растворяющегося рая. Неужели человек обязан стать заложником местности, в которой ему выпало родиться! Неужели смирение с этими болотными стенами, с этой кошкой на парапете, более человечно и даже патриотично, чем хотя бы попытка поиска выхода их этого колодца! И чем является окружающий нас мир, отражением наших душ или отражением нашего разума…
Пора уходить. Всё же его миром управляли лирики, а не математики. Кухонное радио пропело напоследок: «Мы, как трепетные птицы, мы, как свечи на ветру»… Дрон закурил, потрепал плюшевого зайца с пуговичными глазами, обулся, вышел на лестничную клетку и прикрыл за собою дверь. Язык английского замка громко щёлкнул в мёртвой тишине парадного подъезда, навсегда разлучая художника с миром доброй поварихи и её бледнолицей дочери.
Оказалось, что белые ночи прячутся не только в каабах старых дворов, но и в склепах безлюдных парадных. Как пустынник к ручью, спешил Дрон на улицу.
Они ждали его на последнем пролёте у выхода.
— А если не он?
— Сто процентов, тебе говорю!
— Ты сам-то его видел?
— Да мать её всё четко описала. Он.
— И чего она с ним свалила?
— Дура!
— Может, тебе на зло…
— Тёлки…мозгов нет.
— Чего ж он её назад приволок?
— Хрен его знает. Жениться, наверное, хочет.
— Да ты что!
— А что!
— Она ж с тобой со школы тусовалась!
— Со школы… Плесни-ка лучше!
— Слышь, идёт!
— Тихо, тихо!
— Короче, как говорили?
— Да, да. Тихо. Вот там встань.
— Прям сразу, без базара, да?
— Да, да. Тихо.
— Ну, бля…
— Да не ссы ты! Всё нештяк будет.
Всегда была проблема с памятью на лица. Художник напрочь был лишён этой способности. Он не видел лиц. Он очень чётко и навсегда запоминал каждую черту в отдельности — разрез глаз, морщинки у губ, уникальный рисунок уха, прищур. Улыбку, характер, выражение — но никогда ему не удавалось соединить эти детали вместе. Если давно знакомый ему человек отпускал усы, то для Дрона он становился неузнаваем. Ему легче было узнать человека по каким-нибудь торчащим ниткам на месте оторвавшейся пуговицы, чем вспомнить его внешностью, но известно, что если где-то недостаток, то где-то рядом обитает чрезмерность. Другими словами, если на душе не скребут кошки, то в ней воют волки. Художник умел намертво запечатлевать в своей памяти цвета и оттенки, даже самые тонкие. Цвет был его богом! Он буквально физически чувствовал воздействие цвета. Никогда в его руках не могла бы оказаться книга с кричащей обложкой: случайное нагромождение цветов вызывало в нём отвращение и это отвращение передавалось содержанию. Женская красота не являлась для него красотой природы, но искусством макияжа. Правильность форм не имела ни малейшего значения. Его возбуждала не чувственность самки, а гармония её цвета. Пастельные тона рождали в нём самотворящуюся молитву и если бы он перестал видеть, он перестал бы жить. Всё, абсолютно всё он воспринимал не в категориях нравственности, а в цвете. Имена, поступки, строки стихотворении, ощущения радости, влюблённости, боли — всё было лишь оттенками. И сейчас перед ним возникло в кричаще-зелёное с яичным жёлтым.
Один навалился сзади, другой пырнул в левый бок. Нож был выкидным, скорее всего лагерного исполнения. Из тех, что бросают солдатам на вышку в обмен на флакон одеколона. Ненадёжные перья. У них либо пружина слабая, либо фиксатор разболтан. В этом случае оказался фиксатор. Удар пришёлся в ребро, лезвие сложилось и рубануло бойца по пальцам. Тот вскрикнул и отскочил. Дрон попытался нырнуть вниз, чтобы вырваться из удушающего залома и ему удалось, почти удалось… Нов этот самый миг он увидел вспышку — нож в лицо. Двое бросились по ступеням к выходу. Художник сидел у стены, липкий от крови, и чувствовал, как в его левую ладонь, будто сваренное всмятку яйцо, вытекает глаз. Прямо перед ним, на кафельном полу, валялась отрезанная фаланга указательного пальца с полоской грязи под ногтём.
Вторым его богом был звук.
Есть ли где-нибудь в этом свете заповедный угол, где не шарятся по парадным дворовые урки с финками, где радиоволны насыщены блюзом, где не рычат в трамваях базарные хабалки, не грохочут костями поддатые доминошники, где схватки — лицом к лицу, где стихи печальны, романы легки, а женщины умны и недоступны…
И если вытравить из этой жизни поэзию, то останется одна кромешная бухгалтерия. Не оттого ли русский демон так безразличен и уныл, что не манит его больше ни одна человеческая душа, ни живая, ни мёртвая. Дьявол спит и черти распоясалась.
Начинали строить школу — случилась революция. Решили переделать в Дом культуры — сместили губернатора. Сообразили: супермаркет — раскулачили заказчика в итоге получилась муниципальная больница для неимущих. Тюремные кровати, бежевые стены с разводами, окна замазаны до половины, матрасы из резерва Великой Отечественной, одеяла резаны надвое, лекарства с последними часами срока годности, медицинские сёстры чванливы, главврач — философ.
Следователь явился в тот же день, как только Дрона перевели из реанимационного отделения в общую палату. Капитан в штатском. Уголки брючных карманов подшиты суровой нитью — расползаются. Свекольный цвет лица. Обручальное кольцо. В усталых глазах наисокровеннейшее желание уйти на майорскую пенсию. Больше всего ему не хотелось бы раскрыть сейчас какое-нибудь преступление.
— Ну, что, бедолага, кто таков? Откуда будешь?
Дрон назвался. Сказал, что из Москвы.
— Приезжий, значит. — уточнил следователь. — А почему без документов? Ограбили?
Дрон отрицательно покачал головой.
— Понятно, бомж. — успокоительно выдохнул капитан. — И кто тебя, знаешь?
— Нет. — художнику вдруг стал неприятен собственный голос.
— Как же ты в парадном оказался?
— Приспичило, вот и зашёл.
— Так…Так и запишем: «зашёл по нужде». Что же ты из Москвы в Петербург приехал, чтобы на Васильевском острове жилой дом обоссать?