Поэтессы Серебряного века (сборник)
Шрифт:
И о том, как хлещут кнутом.
О том, как седеют за ночь
От смертельного одиночества.
И еще – о великой жалости
К казнимому и палачу…
А ты, Иван Иваныч,
– Или как тебя по имени, по отчеству
Ты уж стерпи, пожалуйста:
И о тебе хлопочу.
Не хочу тебя сегодня…
Не хочу тебя сегодня.
Пусть язык твой будет нем.
Память, суетная сводня,
Не своди меня ни с кем.
Не
По оставленным местам
К этим дерзким, этим робким
Зацелованным устам.
С вдохновеньем святотатцев
Сердце взрыла я до дна.
Из моих любовных святцев
Вырываю имена.
Забились мы в кресло в сумерки…
Забились мы в кресло в сумерки —
я и тоска, сам-друг.
Все мы давно б умерли,
да умереть недосуг.
И жаловаться некому
и не на кого пенять,
что жить —
некогда,
и бунтовать —
некогда,
и некогда – умирать,
что человек отчаялся
воду в ступе толочь,
и маятник умаялся
качаться день и ночь.
Прекрасная пора была!.
Прекрасная пора была!
Мне шел двадцатый год.
Алмазною параболой
взвивался водомет.
Пушок валился с тополя,
и с самого утра
вокруг фонтана топала
в аллее детвора,
и мир был необъятнее,
и небо голубей,
и в небо голубятники
пускали голубей…
И жизнь не больше весила,
чем тополевый пух, —
и страшно так и весело
захватывало дух!
Тихо плачу и пою…
Ю. Л. Римской-Корсаковой
Тихо плачу и пою,
отпеваю жизнь мою.
В комнате полутемно,
тускло светится окно,
и выходит из угла
старым оборотнем мгла.
Скучно шаркает туфлями
и опять, Бог весть о чем,
всё упрямей и упрямей
шамкает беззубым ртом.
Тенью длинной и сутулой
распласталась на стене,
и становится за стулом,
и нашептывает мне,
и шушукает мне в ухо,
и хихикает старуха:
«Помереть – не померла,
только время провела!»
И отшумит тот шум и отгрохочет грохот…
И отшумит тот шум и отгрохочет грохот,
которым бредишь ты во сне и наяву,
и бредовые выкрики заглохнут, —
и ты почувствуешь, что я тебя зову.
И будет тишина и сумрак синий…
И встрепенешься ты, тоскуя и скорбя,
и вдруг поймешь, поймешь, что ты блуждал в пустыне
за сотни верст от самого себя!
Мне снилось: я бреду впотьмах…
Е. Я. Тараховской
Мне снилось: я бреду впотьмах,
и к тьме глаза мои привыкли.
И вдруг – огонь. Духан в горах.
Гортанный говор. Пьяный выкрик.
Вхожу. Сажусь. И ни один
не обернулся из соседей.
Из бурдюка старик-лезгин
вино неторопливо цедит.
Он на меня наводит взор
(Зрачок его кошачий сужен).
Я говорю ему в упор:
«Хозяин! Что у Вас на ужин?»
Мой голос переходит в крик,
но, видно, он совсем не слышен:
и бровью не повел старик, —
зевнул в ответ, и за дверь вышел.
И страшно мне. И не пойму:
а те, что тут, со мною, возле,
те – молодые – почему
не слышали мой громкий возглас?
И почему на ту скамью,
где я сижу, как на пустую,
никто не смотрит?.. Я встаю,
машу руками, протестую —
И тотчас думаю: «Ну что ж!
Итак, я невидимкой стала?
Куда теперь такой пойдешь?» —
И подхожу к окну устало…
В горах, перед началом дня,
такая тишина святая!
И пьяный смотрит сквозь меня
в окно – и говорит: «Светает…»
И всем-то нам врозь идти…
С. И. Чацкиной
И всем-то нам врозь идти:
этим – на люди, тем – в безлюдье.
Но будет нам по пути,
когда умирать будем.
Взойдет над пустыней звезда,
и небо подымется выше, —
и сколько песен тогда
мы словно впервые услышим!
Унылый друг…
Унылый друг,
вспомни и ты меня
раз в году,
в канун Иванова дня,
когда разрыв-трава,
разрыв-трава,
разрыв-трава
цветет!
Старая под старым вязом…
Старая под старым вязом,
старая под старым небом,
старая над болью старой
призадумалася я.
А луна сверлит алмазом,
заметает лунным снегом,
застилает лунным паром
полуночные поля.
Ледяным сияньем облит,
выступает шаткий призрак,
в тишине непостижимой
сам непостижимо тих, —
И лучится светлый облик,
и плывет в жемчужных ризах,
мимо,
мимо,
мимо,
рук протянутых моих.
Из последнего одиночества…
Из последнего одиночества
прощальной мольбой, – не пророчеством
окликаю вас, отроки-други:
одна лишь для поэта заповедь
на востоке и на западе,
на севере и на юге —
не бить
челом
веку своему,
Но быть
челом века
своего, —
быть человеком.