Поэтика ранневизантийской литературы
Шрифт:
что первоначальный текст Акафиста начинался с этого зачина, между тем как традиционный зачин есть добавление, предпринятое в связи с событиями 626 г.;
что, следовательно, 626 год — не дата написания Акафиста, но хронологический рубеж, отмечающий время, когда Акафист уже существовал.
Эти выводы могут считаться в настоящее время общепринятыми 37. Акафист сейчас чаще всего датируют эпохой Юстиниана, причем столь авторитетные исследователи, как С. Трипанис, Ф. Дельгер, Э. Веллес и Г. Г. Бекк, вслед за П. Крыпякевичем 38 высказываются за авторство Романа Сладкопевца. Однако это лишь догадка. Как бы то ни было, мы не ошибемся, если будем говорить о той полуторавеко-вой эпохе, которая достигла кульминации при Юстиниане I и завершилась при Ираклии. Для нас этого достаточно.
Как
Вслед за кукулием идет чередование двенадцати больших и двенадцати меньших строф; большие строфы превышают меньшие по объему примерно в три раза и носят название «икосы» (oucoi), т. е. «домы» — буквальный перевод термина сирийской поэтики «байта», меньшие строфы называются «кондаки» (не смешивать с термином «кондак» как обозначением целой поэмы, например, применительно к Роману Сладкопевцу). Все икосы, как и все кондаки, объединены между собой единообразием ритмического рисунка, основанного на изосиллабизме и на чередовании ударных и безударных слогов.
Важнейшая составная часть каждого икоса и характерная примета структуры Акафиста в целом — так называемые хайретизмы, т. е. обращения к воспеваемому предмету, начинающиеся приветствием «хайре» («радуйся») и развертывающиеся в многосложное именование этого предмета (например: «радуйся, о премудрости Божией вместилище!»). На хайретизмах нам и предстоит остановиться.
Риторический прием такого обращения не был редкостью в проповеднической прозе. Например, Софроний Иерусалимский в своей проповеди на праздник Благовещения нанизывает совсем похожие хайретизмы, связывая их гомеотелевтами: «Радуйся, радости небесной родительница; радуйся, радости верховной питательница; радуйся, радости спасительной подательница…»40 — мы обрываем цитату, но ряд только начинается. Однако различие между хайретиз-мами в прозе и хайретизмами в стихах, как всегда, лежит в факте отсутствия или наличия регулярности. Во-первых, в прозе Софрония хайретизмов может быть сколько угодно— совершенно так же, как в ней может быть сколько угодно гомеотелевтов. Напротив, в каждом икосе Акафиста число хайретизмов абсолютно неизменно— шесть пар и еще один, внепарный, тринадцатый хайретизм, который являет собой рефрен, красной нитью проходящий через все икосы. Во-вторых, каждая пара хайретизмов соединена строжайшей изосиллабией и параллелизмом тонического рисунка. Например, оба первых хайретизма каждого икоса представляют собой десятисложники, следующая пара — тринадцатисложники, третья пара— шестнадцатисложни-ки, и так далее. Первый и второй хайретизмы представляют собой комбинацию хорея, ямба, анапеста и амфибрахия. В-третьих, каждая пара связана гомеотелевтами, которые мы уже не вправе называть гомеотелевтами и обязаны назвать рифмами, ибо это парные рифмы. Структура этих рифм часто приближается к так называемому панториму:
Xmpe, 8i'fjc; ц х<хра ёкХацуег ХаТре, 8i'fjq f) ара ёкЯ. еп|ГЕ1…
Каждое слово в одной строке противопоставлено слову с тем же порядковым номером во второй строке, сопряжено и зарифмовано с ним. Перевод только отчасти может передать это:
Радуйся, чрез тебя радость сияет! Радуйся, чрез тебя горесть истает!..
Впрочем, в каждом отдельном месте строки рифма может отсутствовать; в редчайших случаях пропущена конечная рифма. Однако нет ни одной пары хайретизмов, которая вообще была бы оставлена незарифмованной, и в этом смысле можно говорить о настоящей регулярности применения рифмы.
Именно здесь, в той точке исторического развития, где гомеотелевты переходят в стиховые рифмы, достигает своего предела логический принцип гомеотелевтов— сопряжение противопоставляемых, или сопоставляемых, или приравниваемых понятий. «Радость» и «горесть», «сияет» и «истает» — это антонимы. Иначе говоря, это обозначения противоположных полюсов мирового бытия. На этих полюсах происходят процессы, направленность которых тоже противоположна, но смысл один: «горесть» должна «истаять» именно потому, что «радость» должна «сиять». Таких случаев в гимне немало. Приведем еще один пример антитезы:
Радуйся, ангелов многославное изумление! Радуйся, демонов многослезное уязвление!
Две строчки
Но логический центр не только разделяет; он и соединяет. «Радуйся, противоположности воедино сопрягшая!» — читаем мы в одном из хайретизмов. Рифма отмечает не только антитезу, но и преодоление антитезы:
Радуйся, высота невосходимая человеческим умам! Радуйся, глубина неисследимая и ангельским очам!
«Высота» и «глубина» — это противоположности; но они приравнены. «Высота» и есть «глубина», «глубина» и есть «высота». Люди и ангелы противопоставлены друг другу, но включены в единый и однородный образ недоумения: недоумение ангелов ничуть не меньше, чем недоумение людей.
П. А. Флоренский говорил по сходному поводу о «кипящем остроумии антитетических сопоставлений и антиномических утверждений» 4 |. А английский историк-марксист Дж. Томсон замечал: «Позднее, когда христианство было принято господствующим классом, оно включало в себя многие первоначально ему чуждые идеи, заимствовав их по преимуществу из греческой философии и риторики, однако нельзя было полностью вытравить примитивную диалектику, и она дожила до наших дней, забальзамированная в богослужении, изливающая презрение на философов, которые не способны усвоить истину, столь простую и самоочевидную, как единство противоположностей» 42. В качестве примера такой «примитивной диалектики» Том-сон приводит именно текст разбираемого нами гимна.
Так начался многовековой путь рифмы
Заключение
Уже при первом пристальном взгляде на ранневизан-тийскую литературу она оказывается на редкость сложным, подвижным единством, которое вопреки всем противоречиям, более тэго, именно через противоречия выявляет определенную логику. Представляемое ею зрелище может привлекать и может отталкивать, но не бывает незначительным.
Ее время — это эпоха последовательного обессмысливания или переосмысливания тысячелетних форм греко-римской культуры, но также эпоха отыскания новых возможностей на потребу предстоявшего средневекового тысячелетия. Даже если видеть в такой эпохе лишь ее негативную сторону (что само по себе было бы вопиющей несправедливостью) — и тогда это что угодно, только не пустой провал в истории человечества. Разлад и распад высвобождают фундаментальное противоречие, до поры дремавшее в основании цивилизации. Сдвиг и слом обнажают для аналитического глаза скрытые структуры, и все тайное становится явным. Кризис — это как бы объективный «анализ», которому подвергает себя сама действительность, упреждая наши попытки анализа; недаром слово «кризис» означает «суд» и родственно слову «критика». Но ведь эпоха, о которой мы говорим, была не только концом— куда важнее, что она была началом. Рухнул александрийский Серапейон, но в Константинополе встала Айя-София. Время разрушало, но оно же строило и строило надолго. Среди разлада и распада была найдена новая система равновесий — то, что мы только что назвали подвижным единством.
Говоря о ранневизантийской литературе как о подвижном единстве, надо различать несколько аспектов единства.
Во-первых, это единство уровней — сквозное единство по вертикали, сверху донизу: от самого общего до самого частного, от самого «умственного» до последней словесной конкретики. Уровни — потому и уровни, что это уровни целого, их различенность обусловлена их взаимосоотнесенностью.
В этой книге высказывались догадки о связи между самыми различными вещами:
между политической идеологией ранневизантийской державы — и теорией символа у Псевдо-Дионисия Ареопа-гита, а также между обоими этими феноменами — и практикой метафоры у ранневизантийских поэтов (дополняющие друг друга главы «» и «»);