Поездка в Россию. 1925: Путевые очерки
Шрифт:
Но что правда, то правда — смотрели на нас оттуда во все глаза, с интересом неподдельным, а то и с завистью. Более того, с ходом времени — и до времени — этот интерес становился все острее. Джон Рид со своими «Десятью днями…» — одинокий трубач и энтузиаст, а где-то с середины 20-х и до конца 30-х годов в Москву, как магнитом, тянуло многих и многих. И ничто не останавливало — ни насильственная эмиграция («философский пароход»), ни добровольная (до тех пор, пока она была еще возможна), ни даже страшные политические процессы с их расстрельными приговорами.
Конечно, смотрели по-разному, видели разное и писали тоже по-разному, в зависимости от устройства зрительного аппарата и еще больше — от сложившихся убеждений.
Одно дело, допустим,
Одно дело Анри Барбюс и Лион Фейхтвангер с их притчеязычными панегириками Сталину и совсем другое — Андре Жид и Артур Кестлер, которых воздух несвободы стеснял, а фанатизм, условно говоря, метростроевцев смущал и даже пугал.
Словом, диапазон широк, а между крайними точками множество оттенков.
Но я ведь не о том. Мнения мнениями, они могут, повторяю, разбегаться во все стороны, но интерес, жадный интерес, сохраняется. И в этом смысле все они, прогрессисты и реакционеры, консерваторы и либералы, — в одной лодке.
Как же попали туда?
А очень просто, в целом говоря…
Вместе с возникновением и стремительным укреплением общего ощущения духовного тупика — Шпенглер называл его закатом Запада, Томас Манн — концом Любека как формы духовной жизни, Йейтс — утратой традиционного центра, который «больше не держит», — возникла и иллюзия сдвига последнего на Восток, в Россию. Осуществляемый там гигантский социальный эксперимент пригрезился новым мощным выбросом всемирной энергии, пробуждением погрузившегося было в глубокую спячку духа.
В Америке этот воображаемый сдвиг переживался особенно остро, болезненно и даже, повторю, завистливо, что понять уж совсем нетрудно.
Эта страна привыкла к ощущению неиссякаемой молодости, у нее играют мускулы, она не знает уныния, ей свойственны спортивный азарт и социальный оптимизм. Даже в печальные, даже в трагические минуты она не падает духом. Джей Гэтсби, заглавный герой замечательного романа Скотта Фицджералда и стопроцентный, модельный, можно сказать, американец, «верил в зеленый огонек, свет неимоверного будущего счастья, которое отодвигается с каждым годом. Пусть оно ускользнуло сегодня, не беда — завтра мы побежим еще быстрее… И в одно прекрасное утро…».
И вот эта вера, вскормившая поколения американцев, опасно пошатнулась: и дома дела идут не лучшим образом (обвал нью-йоркской фондовой биржи, долгая полоса экономической депрессии), и конкурент возник. Недаром на рубеже 20–30-х годов в Америке появляется так много публикаций, в основном дневникового жанра, где Россия выступает как бы псевдонимом Америки — такой, какой она была в лучшие свои времена, к которым рассчитывает вернуться. «Россия изо всех сил старается сделаться сильной, как американский Запад», — пишет один безвестный путешественник, нечаянно выражая чувства людей как раз именитых, вроде Дос Пассоса, или Уолдо Фрэнка, или Драйзера.
Конечно, такая позиция неизбежно порождает аберрацию зрения, что проницательно уловил в свое время Владимир Набоков в переписке со своим другом — замечательным эссеистом и литературным критиком Эдмундом Уилсоном. У нас его мало знают, и это достойно сожаления, ибо Уилсон — один из самых блестящих, независимых и универсальных умов в американской литературе XX века, да пожалуй, и не только в литературе. На его блестящих работах выросло не одно читательское поколение; не будет преувеличением сказать, что они внесли перелом в умственную жизнь и литературные вкусы страны. В 30-е годы этот питомец аристократического Принстона, вместе с другими американскими интеллектуалами и вслед за питомцем не менее аристократического Гарварда Джоном Ридом, круто качнулся влево. Он сблизился с коммунистами, будучи человеком основательным, засел за труды Маркса, а в 1935 году отправился в СССР. Вернувшись домой, он выпустил книгу «Путешествие по двум демократиям», в которой, не впадая в пафос и сохраняя дух трезвости и даже некоторой иронии, выражает надежду на подлинный расцвет России. Связывает он эти надежды с учением Карла Маркса и деятельностью Владимира Ленина, плодами которой России еще только предстоит воспользоваться. В непродолжительном времени та же мысль нашла развитие на страницах другой книги Уилсона — «К Финляндскому вокзалу». Вот она-то и задела Набокова — известного и изощренного ненавистника большевистской революции. Советской России и ее вождей. Уилсону он был многим обязан — тот ввел его в университетский мир Соединенных Штатов; и вообще, человек авторитетный, всячески способствовал укоренению эмигранта на американской почве. Потом дружба оборвется, кончится грандиозным и шумным разрывом, но до этого еще очень далеко, и Набоков, при всех своих убеждениях, а также неукротимом бойцовском нраве, вовсе не хочет обижать товарища и в немалой степени благодетеля. Письмо его (впоследствии, обретя беллетризованную форму, оно войдет в американскую версию набоковских мемуаров — «Память, говори») написано чрезвычайно корректно и, я бы даже сказал, участливо, однако же по позиции — вполне определенно. Нас, впрочем, интересует только один его сюжет — скажем, культурно-психологический.
«Не хотел бы переходить на личности, — пишет Набоков, — но вот как я объясняю твою позицию: в пору пылкой юности ты, вместе с другими американскими интеллектуалами 20-х годов, воспринял ленинский режим с энтузиазмом и сочувствием, усматривая в нем издали волнующее воплощение своих прогрессивных мечтаний. Вполне вероятно, перевернись ситуация, и молодые русские писатели-авангардисты (живущие, скажем, в американизированной России) восприняли бы с равным сочувствием и энтузиазмом поджог Белого дома. Когда позднее (то есть в пору восхождения Сталина) более полная информация, зрелая способность суждения и напор неопровержимых фактов несколько умерили твой энтузиазм и сочувствие, ты почему-то не потрудился перепроверить свои предвзятые представления о старой России, а с другой стороны, ореол ленинского правления не утратил в твоих глазах красок, созданных идеализмом и оптимизмом твоей собственной юности».
Все правильно.
Правильно по отношению к корреспонденту, и к его соотечественникам, и, с поправками на иное историческое наследие, к европейской художественной молодежи 20-х годов. Например, к Мирославу Крлеже. Это, в сущности, тот же Эдмунд Уилсон (они, кстати, почти ровесники, один родился в 1893 году, другой — в 95-м), да, собственно, псевдонимов у него в этом смысле может быть много. Разве что левые убеждения были прочнее, романтические иллюзии продолжительнее — возможно, до самого конца жизни сохранялись.
Так стоит ли удивляться тому, что не восторженный юноша уже — зрелый тридцатилетний человек, и к тому же сделавший себе уже некоторое имя не только дома, но и в Европе, бросает окрест себя, будь то Красная площадь или деревня на севере России, влюбленные и уже поэтому пристрастные взгляды? Стоит ли издалека дивиться близорукости, дивиться и негодовать по поводу таких примерно наблюдений: «В Москве мне случалось видеть нищих, которые, не выпуская изо рта папиросы и не переставая жевать кусок хлеба, густо намазанный икрой, тянут извечный православный русский, он же цыганский, припев: „Подайте, люди добрые!“. Я всегда был противником фейерверков и бенгальских огней, но если вы сегодня путешествуете по России и если у вас, как у гоголевских героев, мясной фарш стоит в горле, то вы не сможете согласиться с корреспондентами европейских газет, утверждающими, что Россия умирает от голода. На станциях между Ярославлем и Якшангой я видел на огромных серебряных подносах такую массу жареных рябчиков, что казалось, будто их кто-то буквально загребал лопатой».