Поездка в Россию. 1925: Путевые очерки
Шрифт:
То есть, и дивиться, и негодовать можно, конечно, но лучше все-таки вспомнить, что советскими молочными реками в кисельных советских берегах плавали, случалось, и люди куда более зрелые и авторитетные, чем Мирослав Крлежа. Например, Бернард Шоу и леди Астор.
Так что мне хотелось бы надеяться, что читатель этой книги, особенно молодой, не воспользуется преимуществами исторического знания и опыта и не осудит автора за близорукость, ибо это не его персональный ущерб — это зрительная аберрация времени.
Но вот что занятно. Если советские берега влекли даже таких положительных, а то и консервативных по своей природе людей, как, допустим, Уэллс или Ромен Роллан, то особенно притягателен должен был быть коммунистический эксперимент с его энергией разрушения
В этот круг легко и естественно входит Мирослав Крлежа, один из самых ярких европейских драматургов-экспрессионистов 20-х годов. Естественно, что академический театр должен был ему быть, мягко говоря, не близок и, напротив, созвучна радикальная эстетика сцены в духе, положим, Мейерхольда или Эрвина Пискатора. Так оно как будто и есть. «Старик Станиславский» кажется хорватскому гостю едва ли не мумией, ритмы вздыбившейся современности ему недоступны, он сентиментален и академичен — в отличие… ну, конечно, от Мейерхольда. «Стоило бы написать интересную работу, построенную на параллелях, — размах и порыв Мейерехольда и… ревматическая закостенелость Станиславского».
Все это тоже не ново, не удивительно и словно бы внелично — слышали в разном исполнении и читали на разных языках. Но в какой-то момент спотыкаешься.
Казалось бы, любого порядочного новатора, и Крлежу в том числе, должно привлекать современное изобразительное искусство, например, кубизм. Или супрематизм. Или абстрактная живопись. Сюрреализм и так далее. Пикассо, Клее, Магрит, Брак, Мондриан, Дали, Малевич — это же естественные союзники.
А вот как раз и нет.
В Москву Крлежа ехал кружным путем, останавливался, в частности, в Берлине, где захаживал не только в театры, но и в художественные галереи, охотно представлявшие свои залы современным живописцам. И что же? Кокошка, Клее, Тышлер, Кандинский — все они производят на него на редкость удручающее впечатление, свидетельствуя о тяжелом кризисе изобразительной культуры. Из-под пера его бегут слова, приличные отнюдь не новатору, но закоренелому традиционалисту, при этом нападает на авангард в живописи Крлежа куда более свирепо, чем на академию в театре.
«То, что сегодня выставляется в европейских магазинах и художественных салонах, есть не что иное, как механические копии, свидетельствующие о разжижении мозгов. Эти полотна лишены какого-либо духовного содержания и больших чувств, они банальны, никому не нужны и неумны… То, что сегодня именуется „революцией“ в искусстве, это несчастье, а не революция. Клянусь Богом (которого нет), пройдешься сейчас по так называемым „революционным“ выставочным залам в больших городах, где висят тысячи полотен, муторных, бесцветных, путаных, достойных сожаления, пережевывающих религиозные сюжеты, которые были мертвы уже пятьсот лет назад, — и поневоле подумаешь, что через несколько лет эти позорные свидетельства слабоумия будут выбрасывать из окон и публично сжигать». Право, вспоминаются страстные ниспровергатели «буржуазного (?) модернизма» — от угрюмых и чаще всего невежественных агитаторов-пропагандистов соцреализма до, ну, скажем, умного, одаренного, чрезвычайно образованного, но совершенно нетерпимого ко всему, что выходит за границы классики, М. А. Лившица.
Все это может показаться то ли особенностью личного вкуса, то ли парадоксом, то ли, наконец, просто избирательностью зрения: Мейерхольд представляется революционером, а Клее, напротив, декадентом, глубоко не созвучным устремлениям эпохи.
Но мне хотелось бы видеть в этом странном противоречии нечто большее, нежели причуду вкуса или эпатаж… На это предположение наводит, между прочим, отклик Крлежи на виденный им в Загребе (еще до поездки в Москву) спектакль МХАТ по чеховским «Трем сестрам». Вот что он писал тогда: «Думаю, пока жив, не забыть мне мгновений, когда Книппер-Чехова нервно зажигала спички и тушила их, смеясь и плача… Дивная женщина, она смеялась и ломала спички, в то время как Вершинин говорил ей о любви… „Три сестры“… Серо-коричневые, грязно-пепельные, мутные российские сумерки, сумерки российской провинции, арцыбашевской, чеховской, с ее калошами, керосиновыми лампами и грязью на лицах, сумерки, когда двое несчастливых, недовольных жизнью людей могут сесть в темной комнате на диван и соединить свои руки, и сердца их бьются учащенно, а с улицы доносятся голоса, далекие и глухие, гаснущие и замирающие… Да, то были великие, по-настоящему интимные, торжественные мгновения театра, когда разверзается пространство, и все реальное куда-то исчезает… Книппер-Чехова ломала спички — это было впечатление настолько сильное, что зритель невольно начинал нервно хрустеть пальцами, и кровь приливала у него к голове…» [430]
430
Пер. с хорв. Н. Вагаповой.
Да, это уже совсем не «кабинетное творчество Станиславского» и не «плаксивая драма Антона Павловича».
Между столь вызывающими противоположностями тайно шевелится проблема — самая, по-моему, тяжелая проблема, которая всегда возникает перед искусством, когда оно начинает испытывать потребность в новом языке.
Это мука Януса, который глядит в разные стороны (в данном случае назад и вперед) и не может свести взгляд в фокус.
То есть, авангард как раз решал эту проблему с решительностью Гордия, объявляя все минувшие эпохи мертвыми.
Но авангард — это разведка боем либо порою просто культурное варварство, ему на смену приходит искусство высокого модерна, и у него даже тезис звучит иначе. А точнее — прямо противоположным образом.
«Мы вдребезги разнесем все музеи, библиотеки. Долой мораль, трусливых соглашателей и подлых обывателей!» — такова футуристическая экстрема Маринетти.
«Не только лучшие, но даже самые характерные, индивидуальные черты в творчестве поэта зачастую проступают именно там, где наиболее решительно заявляют о своем бессмертии давно умершие классики», — таково кредо Т. С. Элиота, которого и самого в свое время сочли по недоразумению авангардистом и даже лидером всемирного авангарда и который острее других выразил то напряжение, что существует в искусстве между каноном и динамикой движения вперед.
Сальвадор Дали ту же, собственно, мысль выразил в форме парадокса, заметив, что самым верным последователем Леонардо в XX веке является Пикассо.
Той же неразрешенной, да и неразрешимой, наверное, проблемой мучался, как мне кажется, и Мирослав Крлежа, что уже само по себе свидетельствует о масштабе его художественной личности. Это ясно ощутимо в его экспрессионистских пьесах, тесно связанных с театром Ибсена, и это подспудно ощутимо в его мемуарной прозе со всеми ее не случайными противоречиями и сдвигами в оценках.
Таков контекст.
Тех же, кого интересуют подробности, отсылаю к исчерпывающему комментарию и статье Сергея Романенко.
Николай Анастасьев
«СЛОЖНО С ВАМИ, ТОВАРИЩ КРЛЕЖА!»
(История легального диссидента)
«Среди сегодняшних читателей моих записок много тех, кто многое успел забыть; есть и те, кто были еще детьми и не имеют понятия о тогдашних наших делах и не понимают всей мерзости обмана и фальсификаций, сопровождающих создание нашего теперешнего государства. Поэтому мне кажется необходимым хотя бы в „общих чертах представить картину нашей общественной жизни того времени“», — писал сам Мирослав Крлежа в своих путевых заметках, изданных в 1926 г., о совсем недавних тогда событиях начала XX века. И действительно, книга о поездке в Россию, включающая главы, посвященные родине писателя и соседним с ней странам, поистине могла считаться «энциклопедией хорватской жизни» этого периода.