Поездом к океану
Шрифт:
Среди бумаг и холода ножниц в голову приходит мысль написать матери. Пусть в квартиру в Ренне проведен телефон, один черт. Может быть, и бедной Женевьеве останется только лист бумаги, исписанный родным почерком.
И Аньес садится писать с мыслью непременно отправить. И еще позвонить — это, пожалуй, обязательно. Слова даются ей непросто на этот раз, потому что главного не скажешь, а позволенное оставляет ощущение безрадостной незавершенности, за которой следует обрыв. Обрыв связи и бесконечной нежности. Ей совсем не хотелось прощаться
Потом она звонила и подчеркнуто веселым голосом сообщила матери, что на следующей неделе отбывает в Брест, а оттуда водой в Индокитай. Если Женевьева и была недовольна, то никак этого не выказала. С самого начала затеянного Аньес предприятия она молчала, зная неугомонный, отчаянный нрав своего ребенка, во всех начинаниях идущего до конца, какую дорогу бы ни избрал. С ней даже в детстве не спорили и ничего не запрещали — сперва помнилось, что у нее нет отца и она с рождения не очень счастливое дитя, а сейчас начинать воспитывать поздно.
«В какой это будет день?» — спросила Женевьева, стараясь не выдавать волнения в голосе, хотя обе знали, как тяжело ей дается их расставание. Теперь между ними ляжет океан и тысячи километров. От этого делалось страшно. Закончился зарок — три года скорбеть по Роберу Прево, но замуж она не спешила, кажется, наконец смирившись со старостью.
«Не позднее вторника, мама, — ответила Аньес, — значит, в среду я уже буду в Бресте».
«Я приеду, хочу повидать тебя, а то ведь неизвестно на сколько пропадешь».
«Я буду писать, даю слово! И постараюсь не увиливать от отпуска».
«Вряд ли у тебя получится, — с нотками снисходительности отрезала Женевьева, — я приеду в Брест, тут не очень далеко. Мы хотя бы успеем проститься по-настоящему».
Чтобы не расплакаться и не дать расплакаться матери, Аньес завершила разговор, пусть и скомкав его на излете. У них будет еще немного времени в Бресте, если та и впрямь доберется. Но сейчас Аньес слишком отчетливо пришло в голову осознание, что с ней Женевьева хочет успеть увидеться напоследок, как не смогла ни с первым мужем, ни со вторым до того, как обоих не стало.
И ей так хотелось воскликнуть: «Не хорони меня прежде времени, мама!» Да разве могла она сама себе это позволить?
[1] Пьер Бальмен — французский модельер, художник по костюмам, создавший собственный модный дом в 1945 году.
К ночи ей сделалось совсем невыносимо. Казалось, хоть хорони, хоть нет, а она больше уже не может здесь одна, мечась от стены к стене, где отовсюду с десятков снимков на нее глядят ее «искры города огней». Она взяла привычку украшать портретами чужих людей комнаты, и так ей казалось, что все происходит не зря.
Пускай она лишь отражение того, как горят другие.
Но она же есть.
Есть!
Застывшая посреди собственной кухни, с сигаретой, зажатой меж губ, вцепившаяся дрожащими пальцами в фотографию более чем двухлетней давности.
Собственный негромкий всхлип отрезвил ее.
Окурок оказался в пепельнице, она вдавила его в дно, затушив. А сама прекратила свое бесцельное движение по квартире. Теперь оно стало осмысленным, резким, торопливым.
Чулки. Бюстгальтер-пуля. Безделица, стоившая баснословных денег. От них сходили с ума в США. А ей захотелось. Под выбранное платье с учетом ее исхудавшего тела — в самый раз. Чтобы тому платью было за что держаться.
Собственно, среди всего вороха сброшенных с вешалок вещей она остановилась на самом бесстыжем. Из кораллового шелка, с голыми руками и грудью, открытой ровно настолько, чтобы это еще оставалось приличным, но давало много простора для воображения. Когда-то оно плотно облегало фигуру, а сейчас оказалось немного свободным. Но голодному — хлеб. А она изголодалась, господи! По шелку и по мужчине, который так не ко времени, так не к месту разбудил в ней вот это… как шампанское бьющее в голову желание.
Волосы остались распущенными по плечам, она лишь немного зачесала их назад, скрепив заколками челку. Их природной пышности хватало, чтобы не нужно было долго мудрить. Ни пудры, ни румян. Только штрих помады на губах.
В конце концов, Аньес нетерпеливо накинула на плечи жакет, обула туфли и, прихватив сумочку, вышла из квартиры, чтобы в эту самую ночь сюда уже не возвращаться, не метаться от лица к лицу, не думать о том, что ее собственный портрет, сделанный Лионцем у Аркольского моста, размещен на стене возле снимка подполковника Юбера, ветерана войны, героя Хюэ, надежды французской армии.
Стрелки на часах неумолимо двигались к полуночи. Она сама, вцепившись в руль, от огня к огню на уличных фонарях мчала по городу пустой дорогой, свободная даже, если захочется, влететь в любой из столбов и окончить это раз и навсегда.
И совсем не видела людей, то там, то тут встречавшихся ей по пути. Они казались тенями и не горели так, как сейчас пылала она. Они совсем-совсем не горели. А весь Париж всех времен, что ей довелось видеть — довоенный, оккупированный, свободный — сжался до одной-единственной точки, к которой она устремилась.
Эта точка — тихий порог на третьем этаже спящего пансиона рядом с улицей Архивов, где жил Лионец. И ее рука, занесенная у двери.
Аньес не сомневается, совсем, ни мгновения. Для сомнений теперь поздно. Впереди — Сайгон. Только вот стук у нее почему-то выходит будто бы самую малость робким. Даже жалобным, просящим. Аньес задерживает дыхание, прикрывает ресницами глаза в приглушенном свете узкого коридора. И ждет.
Щелчок.
Скрип.
Молчание.
Слишком долгое, чтобы не испытать этого страшного чувства, что пришла зря, что не нужна, что не ждал.