Похищение Европы
Шрифт:
— Я понимаю все, что вы говорите.
— Вы, случайно, не поляк?
— Я — немец.
— Кто?
— Немец.
Фрау Вольф на минуту отвлеклась от еды.
— Примите мои соболезнования. Быть немцем сейчас почти неприлично. Вы можете сказать где-нибудь за границей: я — немец? Вы не можете этого сказать даже здесь!
— Вы преувеличиваете, фрау Вольф, — ответил я по слогам.
В сущности, она была не так уж неправа.
— Да бросьте вы, — в ее взгляде не было никаких эмоций, — в лучшем случае вы скажете: я из Германии. Или: я из Мюнхена — вот как вы скажете! Что они с вами сделали, почему вы все такие запуганные? Только не надо делать удивленное лицо, все равно не поверю. Вот я не боюсь уже ничего и могу говорить все, что мне заблагорассудится. Да, я была женой полковника СС, да, мы с мужем бежали в Венесуэлу. Мы для всех — проклятое прошлое, но я, заметьте, еще живу.
Она слегка привстала и сделала нечто вроде реверанса.
— Чем вы занимались в Венесуэле?
Фрау Вольф
— Что вы делали в Венесуэле?
— Что? Ральф был зубным техником, а я так, по дому… Жизнь в Венесуэле была, как черно-белое кино после цветного. Ни я, ни Ральф не любили Венесуэлу, но он там остался навсегда. — Она помолчала. — Мы прожили долгую жизнь. Нам не дано было ни другого времени, ни других обстоятельств, вот мы и пользовались тем, что было, и пытались жить нормально. И в Венесуэле, и в Германии.
— Нормально?
При моем первом посещении она показалась мне не то чтобы выжившей из ума, скорее — недоступной для беседы. Сидя теперь против нее, я замечал, как ее взгляд, в прошлый раз почти отсутствующий, мало-помалу обретал фокус, становился осмысленным и проницательным. Это было так же странно, как и неожиданно. Она по-прежнему не отнимала руки ото лба, но скульптурность ее была уже не такой скорбной. Сказав, что фрау Вольф оживилась, я не мог бы выразиться точнее. Свободной рукой она описала эллипс и, пожевав губами, произнесла:
— Знаю, знаю, что вы скажете. Вы скажете — Гитлер. Но меня и тогда раздражали речи этого австрийца, этого психопата. Терпеть не могу мужчин, которые не умеют владеть собой. Ничего из того, что он говорил, не задержалось в памяти. Почти ничего. Жизнь шла своим чередом — встречи, свадьбы, рождения, похороны. Настоящая жизнь состояла из мелочей. Помню почему-то, как осенним днем гладила платье. Послюнив палец, проверяла утюг. Вам трудно сейчас представить, что я могла куда-то ходить, кому-то нравиться? В тот вечер мы с Ральфом собирались на концерт фон Караяна, я гладила платье на подоконнике, а за окном кружились листья. Их прибивало к стеклу. От печки и от утюга в комнате было тепло и пахло свежевыглаженным бельем — вы знаете этот запах? В тот день я была удивительно счастлива. Перед Рождеством — на все время Адвента [3] — на столе непременно стоял венок с четырьмя свечами. Мы не покупали его, а плели сами, обламывая еловые ветки в нашем саду. По вечерам мы клеили рождественские звезды и мечтали о том дне, когда мы будем делать это вместе с нашими детьми. Шепотом я делала им замечания, запрещая махать рукой с ножницами, незаметно подавала носовые платки, потому что им давно уже следовало высморкаться. Вы знаете, как это у них бывает — если не скажешь, сами не додумаются. Детей у нас так и не появилось. Моя мама очень волновалась, что из-за этого Ральф меня бросит. Вам нужен ребенок, дети крепче привязывают супругов друг к другу, — говорила моя мама так, будто это от меня зависело. Ожидание ребенка было главным смыслом моей молодости. Оно превратилось в манию, в наказание. Я ненавидела мамаш из простых семей, дубинноголовых самок, производивших на свет многочисленное потомство и нимало о нем не заботившихся. Я представляла, какое замечательное воспитание они получили бы у нас. С каким-то чудовищным постоянством я попадала в дурацкие ситуации, связанные с детьми и всем детским. Меня вечно с кем-то путали, приглашали на детские праздники, передавали детские подарки. Однажды, когда я ожидала приема зубного врача, вышла улыбающаяся медсестра и спросила: «Где ваши дети?» Где мои дети? Закрыв лицо руками, я бросилась оттуда вон.
3
Адвент — четырехнедельное приготовление к Рождеству Христову, практикуемое в западном христианстве. — Примеч. переводчика.
Фрау Вольф отвернулась. Через минуту она снова смотрела на меня, и лицо ее было спокойно.
— Но нас с Ральфом связали не дети. Нас связало их отсутствие. Мы сами были детьми друг друга и понимали, что кроме друг друга у нас никого на свете нет. Мы жили, любя друг друга и заботясь друг о друге, и никакие исторические события не могли этому помешать. Что бы вы там ни говорили об ужасных временах. Потому что есть история, а есть жизнь, они не обязательно связаны. И вообще, история существует только для того, кто хочет обращать на нее внимание.
— Знаете, я знаком с одной еврейкой…
— Как?
— Ев-рей-кой — и у нее это совсем по-другому. То, что ей случилось пережить, напрямую связано с историей. Она просто не могла не обращать на нее внимания.
— Евреи… — Лицо фрау Вольф снова приняло рассеянное выражение. — Я не могу сказать, что с евреями меня связывала дружба. У них особый темперамент, и он мне чужд. Но тогда мне их было жалко. И мне, и, представьте, мужу. Я говорю это не для того, чтобы кому-то угодить. Мне абсолютно безразлично, что обо мне могут подумать евреи. Да и неевреи тоже.
С этими словами фрау Вольф стала яростно доедать остывающий бульон. Закончив с бульоном, она сказала:
— Это потом уже, когда трагедией евреев стали торговать, когда за это взялись политики, я потеряла к ним сочувствие.
— Вы могли бы перевезти сюда его прах. Думаю, этого вам никто бы не запретил.
— Прах? Слово-то какое… да, я могла бы перевезти его сюда, но сейчас это уже не имеет никакого значения. Он умер двадцать лет назад, и мы с немногими друзьями забросали его гроб оранжевой глиной. Пусть спит в своей оранжевой могиле, зачем его тревожить?
Ее энергичное, но нечеткое произношение казалось созданным для загробных свидетельств.
— Я сама уже почти прах. Если нам дано будет когда-то встретиться, то это произойдет не здесь и не в Венесуэле. — Она помолчала. — Когда я жила там, мне было тяжело не оттого даже, что мы уехали, а оттого, что не можем вернуться. Сейчас я вернулась — непонятно зачем, но вернулась. Вернулась из какого-то упорства, словно хотела кого-то переспорить. А спорить не с кем. Я ждала возвращения пятьдесят лет и не заметила, как оно потеряло смысл. Иногда мне кажется, что я осталась там.
Фрау Вольф говорила, и в глазах ее отражался маленький венесуэльский городок — кривые улочки, потрескавшееся барокко церквей и их глухой, доисторический, какой-то доколокольный звон. Эти улочки залиты солнцем, и идущий по ним всегда ищет теневую сторону, но это почти невозможно — улочки виляют, поднимаясь вверх или сбегая вниз. На таких улицах быстро изнашивается обувь, и потому многие там ходят босиком. Ступни этих людей грубы и мозолисты, они не поддаются ни малейшему массажу, да в нем и не нуждаются. Так что искусство Шульца там вроде бы и ни к чему. Ступни тамошних людей разминаются соприкосновением с теплым камнем, из которого сделана мостовая.
Из камня здесь почти все — городская крепость, дома, скамейки, статуи, арки — все, кроме неба. В полдень с крепостной стены стреляет пушка. Ее звук растворяется в ветре, запах банановых рощ смешавшем с ледяной свежестью горных вершин. Этот аромат вдыхала фрау Вольф, спускаясь от рынка к дому в конце 50-х годов. Она — дама и ходит в обуви, в миниатюрных лаковых туфлях. Время от времени их чинит пожилой метис, сидящий на площади у церкви Святого Сердца. Проходя мимо церкви, фрау Вольф кивает метису. В легком сиреневом платье и белой шляпке с развевающейся лентой легко кивает метису. Метис отвечает доброжелательно, но по-индейски невозмутимо, одними глазами. Его лицо неподвижно от прожитых на солнце и ветру лет. Мимо проезжает легковая машина, она занимает собой почти всю улицу. Машины здесь передвигаются так же медленно, как пешеходы. Фрау Вольф презирает сиесту и — как можно спать днем? — в полуденные часы занимается уборкой дома. Она переставляет с места на место разнообразные мелкие вещи, вытирая под ними пыль. Венесуэла — страна мелких деревянных вещей, оседающих на комодах, книжных полках и письменных столах. По дому фрау Вольф ходит в нарядном платье, до середины 60-х у нее нет даже мысли надеть халат или пижаму. После уборки она снова выходит на улицу и идет к церкви Святого Сердца. На раскаленной площади никого. Фрау Вольф берется за блестящую медь ручки и с усилием открывает массивную, в резных узорах, дверь. В церкви пусто и тихо. Ее шаги по каменным плитам отдаются где-то в полумраке купола. Из этого полумрака тянется тонкий солнечный луч, падающий на крашеную статую Богородицы слева от алтаря. Краски потускнели, наполнились древесной чернотой, но не исчезли. Фрау Вольф закрывает глаза и представляет себя в одной из мюнхенских церквей — с такими же гулкими плитами и почерневшим ликом Богородицы. Ей кажется, что, выйди она сейчас, ее встретит осенний баварский дождь и веселый звон трамваев, поворачивающих на Людвигштрассе. Фрау Вольф подставит дождю лицо и, пройдя мимо здания Резиденции, окажется в Английском саду. Она направится к Китайской башне или к древнему раскидистому буку, под которым играла еще в детстве. Вернувшись под вечер в церковь, мокрая и озябшая, будет вспоминать маленький знойный городок в Венесуэле. Фрау Вольф будет сидеть, упершись мокрыми руками в край скамьи и опустив голову, острые ее плечи приподнимутся над головой на манер сложенных крыльев. Она будет смотреть, как медленно стекают капли с ее пальцев, как не намокает под ними полированное веками дерево.