Поколение одиночек
Шрифт:
Славянский подвой к тюркскому дичку
Мне хотелось поговорить о поэзии Равиля Бухараева его «высоким штилем», тем более, что в нашей русской поэзии конца XX века не так много столь искушенных в лингвистической и стилистической поэтической игре мастеров.
Мне хотелось написать о иногда почти «центонной поэзии» Равиля Бухараева, демонстрирующей отношение ко всему внешнему миру, как к отраженной второй реальности, как к некоему культурному действу, вмещающему в себя массу прямых и косвенных цитат, отсылов к классикам русской и восточной поэзии. У кого ещё из послевоенного поколения поэтов вы найдете такое пышноцветие венков сонетов, кто ещё в наше время преподнесёт вам изысканные терцины, кто столь умело и изысканно соединяет восточную метафоричность и европейскую ироничность, добавляя в палитру русской поэзии свойственные лишь Равилю Бухараеву краски?
Я и статью о поэте хотел назвать «Озарённый гекзаметром…», сославшись на его
Можно было поговорить и об эстетике его аллегорий, об очевидных параллелях и с поэтами Серебряного века, и с классиками Востока. Но, очевидно, такова моя судьба, как литературного критика, докапываться не до стилистических красот, и не выискивать цитаты и перифразы, как новый литературный материал, а докапываться до смысла его слова, строки, стиха, или того же венка сонетов. Ибо за смыслом слова скрываются судьба поэта, его откровение, его боль и его трагедия. За терцинами и сонетами, за всем изысканным венецианским карнавалом его стихов я вдруг увидел тяжелейшую драму его психологического раздвоения, заброшенность и одиночество среди шумного бала, даже его словарь тропов, описывающих приметы окружающей действительности, выдает сквозь весь его неоклассицизм путь поэта-изгоя, ищущего своего Бога и свою почву.
Мне всё одно – что Запад, что Восток.Везде ничей, без места во вселенной,Стою как столб в скрещении дорог:Куда ни двинь – всё обзовут изменой…Я стал, постепенно погружаясь в мир его образов и сравнений, снимать с поэта и его поэзии красивые, но молчащие венецианские маски, и за немотой его живописных ассоциаций и лингвистических поисков я услышал крик страдающего, разрывающегося на части человека, всю жизнь ищущего своё отечество слова и смысл своего существования. Отрешаясь от мимо текущего бытия, он вникал в драгоценный совет своего старшего друга: «Ты пишешь красивые стихи, – заявил он, – но я открою тебе один секрет искусства, который прост, но дорого стоит… Когда пишешь, ясно представляй в воображении того, для кого ты пишешь. И дух, и смысл творчества тогда изменятся, нечувствительно, но – весомо…»
У Равиля Бухараева и дух, и смысл его поэзии изменился и весомо, и чувствительно… Он менялся вместе с державой, его вскормившей и от него отвернувшейся. Как и всё его поколение, он был брошен в омут раздоров и разладов, религиозных и национальных распрей. Он переживал крах империи и как крах своего поэтического существования.
Сначала он, как поэт, уходит в себя, разбивая свой лоб о тупик «махрового индивидуализма», научившись задавать себе вопросы, он рос как поэт, но всё более страдал как личность и как человек. Он, пожалуй, спасал сам себя, укрываясь на своих любимых венецианских карнавалах, примеряя себе самые различные безжизненные маски:
«По площади Сан Марко и возле моста Риальто, по всем муравейным улочкам, внезапным тупичкам, крошечным пятачкам площадей и горбатеньким каменным мостам зимней Венеции блуждали белые безжизненные маски в чёрных, фиолетовых или алых ниспадающих плащах и пелеринах… так я целыми днями скитался, бродил и наблюдал, оставляя работу на ночь, потому что карнавальная Венеция не место для сна… Венецианские палаццо расцветали на солнце, и сине-зелёная шелковистая вода каналов колыхала и покачивала их готические изображения… бродили разноцветные фигуры в машкерадных костюмах, где никакой карнавальный арлекин не помышлял ни о Последних временах, ни о Судном дне… Люди обыкновенно узнают друг друга по маскам, и неузнанным ходит тот, кто носит своё лицо… Я был спокоен. Всё моё было при мне, и бледные мертвенные отсветы развешенных по колоннадам аркад и вживе слоняющиеся по венецианским улочкам маски не смущали меня… Странно, сквозь всю эту нежить мне вспоминалось нечто иное, совсем не из этого мира…»
Венеция! Вовеки не найтиПодобия роскошества такого,Но от глухой тоски слепей слепого,Ни зги не вижу, как ты ни крути.Хандрю, конечно, но душа здорова,Однако, не вольней, с ума сойти,Чем посреди Москвы или Ростова,Или иной России во плоти.А здесь – фантомы вдоль и поперёк.Но я-то не мираж. Помилуй. Бог!Может быть, в этом и была его трагедия: всю жизнь додумывать мысль до конца, до упора… Он уже сам не доверял своим сочинениям: «Недоверие к себе часто понуждало меня подозревать, что написанное мною не есть подлинность, но некое несознательное подобие, нечаянная имитация, проистекающая
Он был к середине восьмидесятых годов хорошим традиционным русским поэтом с татарской кровью, и кровь эта татарская для русской всечеловеческой литературы не имела особого значения, да мало ли в русской литературе и великих творцов с примесью самых разных кровей от Фонвизина до Пастернака, а уж о татарской крови и говорить нечего, в ком она только не играет. Не чувствует дискомфорта такой же, как Равиль Бухараев, русский татарин и русский поэт Роман Солнцев, считал себя русским прозаиком друг Равиля Альберт Мифтахутдинов. Но его поэтическая душа не пожелала оставаться русско-татарской. В нашей вселенской смуте восьмидесятых-девяностых годов каждый из нас, советских поэтов и писателей, национально самоопределялся заново, рождался заново, и муки рождения нередко были трагическими. И я неожиданно узнал через его поэзию переломного времени совсем другого, в чём-то более чуждого мне по взглядам, в чём-то гораздо более зрелого и мужественного человека и художника. И это, несомненно, его лучшая поэзия.
Чего догнала, зажала, взяла за бока,Ты, речь отечества, взревновавшая баба?Пусти на волю – жертва невелика,Пусти в молчание лотоса и Пенджаба…Уверен, дело не в его нынешнем лондонском проживании, не перестал же быть в Лондоне русским писателем Герцен. Да и верная спутница жизни Бухараева, русская поэтесса Лидия Григорьева не ушла ни от русскости, ни от своей чувственной лирики, ей не потребовалось национальной переориентации. Нет, скорее Лондон не изменил поэта, а понадобился ему для распознавания своей подлинности вдали от своей малой и большой родины. Он и убежал подальше и от России, и от Татарии, чтобы понять самого себя.
Пусти на волю – жертва невелика.Когда это ты чучмека прочила в князи?На кириллице инородческая строкаЗвучит, что латынь на арабской вязи.В его метаниях немало спорного. Ну, во-первых, и «чучмеков» было немало среди русских князей, во-вторых, и о латыни сейчас мечтает немало татарских соплеменников Равиля Бухараева. Так что в своём одиноком противостоянии поэт бросает вызов сразу во все стороны. Но откуда эта вспыхнувшая в нём страсть к избавлению от отечества русского языка? И к чему она привела?
«До трёх лет я говорил только на татарском, но потом – вся жизнь перевелась на русский: он стал языком учёбы, вопросов и ответов, просьб, желаний и самовыражения в … по возможности искренних стихах. Мысли мои – от самой светлой до самой тёмной и стыдной – также перевелись на русский язык…»
Я помню его русские стихи того юношеского периода семидесятых годов, сначала осваивая и развивая поиски старших шестидесятников и впервые прочитанных Гумилева и Белого, Волошина и Мандельштама. Так возникло «Яблоко, привязанное к ветке». Затем, взрослея, он обратился к позднему Заболоцкому, к Тютчеву и Фету, и его лирика вполне продолжала поиски и открытия поэтов русской «тихой лирики», там обрел Бухараев свою почву, описывая татарскую деревню, о мире дедушкиного дома в русле русских национальных поэтических традиций.