Полдень Брамы
Шрифт:
Только одно во всем этом мне непонятно: отчего я так чувствую, помню, знаю Марьям, если мы с ней не одно целое?.. Отчего я болею ее болями, прошлыми, угасшими для нее самой? И повесть ее, которую я перечел недавно, про меня — почти в той же мере, что и про нее саму.
Может быть, чужих вообще нет?
Когда-то давно мне казалось, что это один я так нелепо устроен. Любой человек, живущий рядом, поодаль или проходящий мимо, мог заполнить меня собою. И даже — человек, проходящий не мимо меня, а мимо моего знакомого, никогда мной
Как меня мучило временами желание поделиться! Но — нельзя. Нельзя было, к примеру, опустить голову на теплое плечо Марьям и, щекоча себе веки ее колдовскими ночными космами, тихонько поведать о том, как неотвязно напоминала мне ее бывшая соседка Балбатова богиню плодородия Деметру. Изнывающую от сонма не рожденных ею детей, от невозможности их родить, вскармливать, наливать румяной плотью, Деметру. Как она томилась, злилась, цвела… настолько — земля, настолько — женщина, что дух захватывало. Что сердце стучало у самого горла, у самых зубов… Наташа ее звали. Наталья. («Наташа, — прошептать в самую шею Марьям, чуть всколыхнув жесткие завитки за ушами, нежно. — Наташа… Чувствуешь, какое теплое, доброе имя? А ты звала ее всегда по фамилии, грубой, как чугунная болванка: Бал-ба-то-ва».)
…Или о том, что вовсе не супермен, сатир и любимчик Сатаны был ее первый мужчина, проклинаемый ею Сидоров. Как он разбивался, мучаясь, скривив лицо, не соизмерив сил своих («талантлив, как черт!»), своего блеска, дара… Как он надорвется с возрастом в конце концов и поскучнеет. И в любви ему не везло, несмотря на всех его женщин. (Та, единственная, отвергла его, выйдя замуж на третьем курсе). И как трудно было выдержать бессилие свое рядом с ним — бессилие удержать негасимым человечий шальной огонь.
Чужих нет. Стоит мне представить себе устало-скорбное лицо Тамары, как я вижу рядом с ней и сына ее, его зовут Вадим, он болен с одиннадцати лет и сейчас при смерти. В последние годы она не отходит от него дольше, чем на два часа, и лишь ради занятий в Школе позволяла себе покидать его на полдня, но сейчас со Школой покончено, а в гости она никогда никого не зовет, потому что в доме у них неуютно и голо — распроданы ковры, безделушки, многие книги… а еще потому, что от светской, праздной болтовни Вадим начинает болеть: голову словно стягивает железный обруч…
Чужих нет, потому что все мы — листья на одном дереве. Только мы так долго росли, что всё позабыли и не чувствуем уже нашего общего ствола и наших общих соков, текущих ото всех и ко всем. Мы — дебильные листья, растущие кто куда, растрепанные, ненавидящие соседа.
А те счастливцы, что обрели свою половинку и слились с ней, должно быть, пребывают, мерцая, в ожидании более высоком — некоего отдаленного всеобщего слияния.
Когда я — в глубокой и светлой медитации — нахожу точку покоя, сферу покоя, космос покоя… я ощущаю всеобщую взаимосвязь. Невидимую, но прочную. Всего со всем.
И погромы в Баку, и война в Ираке, скрежет, кровь и ярость планеты берут начало свое, тоненький паутинный исток — в моем раздражении, в мутной, едкой волне ярости, гуляющей внутри и застилающей глаза.
В моем виске — зародыш мировой войны. Стоит сделать неосторожное душевное движение — она родится, грянет.
Выпал снег и лежит, плоско и слепо, похожий на зубную боль.
Осень на исходе. Глубокая старость года.
Старость — не всегда мудрость, не всегда просветление, но, как правило, — анестезия. Потому я и люблю свою старость. Сомневаюсь, что доживу до нее, дотяну, но люблю.
Дожить… до логического конца.
Стареющий неврастеник и аутист, набивший неопрятные ссадины на духовном пути, я тоже, Марьям, милая, я тоже мечтаю о том, что ты отважилась сделать!
Уйти в лес и заснуть в снегу — самая легкая смерть. Господи, где Твой лес?.. Где Твой снег, в который можно нырнуть с головой, — и никогда никто уже не разбудит? Ни в ад, ни в чистилище, ни в новый круговорот земных пыток.
Впрочем, в состоянии полнейшей, почти потусторонней апатии сил не хватает даже на мечты, на мысли. Ни о чем не мечтаю. Хочу совсем перестать хотеть.
Я прозрел неожиданно. Копились, сваливались в одну груду недоумения, удивления, несогласия… но я как-то добродушно моргал, разъяснял и оправдывал для себя каждое, глотал одно за другим, и ни одно не вставало поперек горла. Пока последний камушек не перетянул чашу весов и накопившееся количество не перепрыгнуло в качество.
Была репетиция предстоящей мистерии в Стрельце.
Н.Т. читала текст и разъясняла, какие группы и что будут изображать и как двигаться. В числе прочих фигур была пятиконечная алая звезда, символизирующая сердце России. Она пульсировала в центре зала (взявшись за руки, сходились и расходились ученики в красных плащах, гудя мантры) под радостный гимн, где были слова: «Пусть всегда пламенеет сердце России» — или что-то вроде.
Сначала я ошалел и, улыбаясь, смеясь, уверял ребят, что красный плащ ни за что не надену. (Именно нашей группе выпала честь представлять звезду.) Ребята, ответно смеясь, ласково хлопая меня по плечу (у меня такая роль в группе — большого ребенка, строптивого, глуповатого, милого), объясняли, что пятиконечная звезда — такой же древний оккультный знак, как и звезды с шестью и семью лучами. Стали раздавать красную материю тем, кто вызвался дома сшить плащи. Я убежал, не дождавшись конца, сославшись на дикую головную боль.
«Символ России! — шептал по дороге домой, ошеломленный, растерянный, но еще мутно-голубоглазый. — Какой же это символ, если это сатанинское клеймо России, и она только-только начинает его с себя сдирать, вытравлять, с болью и стонами, по живому…»
И уже дома все соединилось наконец, словно кусочки стекла и смальты подтянулись друг к другу, как намагниченные, встряхнулись, выстроились — и возникла мозаичная картина с недвусмысленной композицией и сюжетом.
Все высветлило.
И тесные иерархические клеточки…