Полночь
Шрифт:
Спать легли рано, Элизабет уснула, едва голова ее коснулась подушки, но тетка все никак не могла уснуть, плохое пищеварение порой не давало ей спать до утра. И в эту ночь Мари не раз вставала и зажигала лампу. Но ничего поделать с собой не могла. Не могла простить Элизабет, что та в ее доме да еще спит себе, тогда как сама она заснуть не может. Мари шумно чиркала спичками, поджигала фитиль лампы, и спальню озарял довольно яркий свет. Потом старуха начала кашлять, будто бы прочищая горло, что вызвало самый настоящий приступ кашля, и она поняла, что скорей надорвет глотку, чем разбудит племянницу. Тогда Мари встала и в ночной рубашке до пят прошлась вокруг дивана. Седые космы топорщились на висках, все морщины, образовавшиеся от возраста, огорчений и дурного настроения, четко проступали на худом и бледном лице, и всякий
Элизабет, погруженная в глубокий сон, приоткрыла глаза, но тут же снова их закрыла. Сквозь ресницы она видела, как тетка прошла к окну и с озабоченным видом вернулась обратно. Что-то смущало Мари еще больше, чем присутствие в ее доме племянницы. Помимо воли она вспоминала, как тащилась с Бланш в карете по каменистой дороге и как на одной из рытвин ее бросило на Бланш, так что ей пришлось опереться на нее рукой, и она почувствовала в кармане пальто кузины какой-то длинный и острый предмет — раскрытый нож. Вместо того чтобы спросить, зачем ей нож, Мари промолчала. Почему? На этот вопрос она ответить не могла, а раз так, что-то в созданном ею вокруг себя маленьком мирке оказалось нарушенным. Она жила как бы в замкнутом пространстве, куда не было доступа ни волнениям, ни риску. Мари никого не любила, и самоубийство двоюродной сестры огорчило ее не больше, чем трагический эпизод в каком-нибудь романе, да еще к огорчению примешивалось не очень благородное чувство удовольствия от того, что она обладательница такой сногсшибательной новости. Однако в эту ночь несчастная старуха испытывала какое-то смутное чувство вины, ведь она смолчала, когда должна была говорить. «Глупости, какие глупости!» — то и дело бормотала она смущенно и недовольно. Наконец легла и погасила лампу. Несколько минут Элизабет слышала ее вздохи, потом дыхание выровнялось, стало размеренным и глубоким.
Проснувшись рано утром от дневного света, Элизабет почувствовала, что ее страхи как будто улеглись. Не могла же ее мать умереть в такую хорошую погоду, подумала девочка. Этот странный довод придал ей мужества, и она с нетерпением стала ждать, как распорядятся ею в дальнейшем. Совершив утренний туалет, Элизабет села у окна и стала смотреть на прохожих, пока Мари не позвала ее пить кофе с молоком, который обе проглотили молча. Потом девочка развлекалась, как могла, в комнате, где тетка по каким-то своим соображениям сочла за благо запереть ее. Но даже в этих недружелюбных стенах ребенок, облазав помещение, отыскал уголки, где можно было укрыться и на время забыть свои страхи. Она молча играла, воображая себя где-то в другом месте, причем и сама она была взрослой. Забившись в угол между огромным креслом и нишей окна, Элизабет сидела неподвижно, обхватив ноги руками, чтобы подтянуть коленки к подбородку, и смотрела прямо перед собой. Ей казалось, что за этим креслом она спряталась от всех опасностей и злых сил, правящих миром, — кто ее тут отыщет! На всякий случай еще накинула на себя цветастую кретоновую занавеску, так что видны были лишь ее серьезные глаза и выбившиеся на лоб черные локоны.
На обед Мари подала довольно скудные порции лапши и моркови, которые они запивали простой водой — старуха заботилась о своей печени и строго соблюдала диету. Потом она отослала Элизабет обратно в спальню и наказала сидеть там тихонько, пока за ней не придут.
От гостиной, где Мари немного погодя принимала сестер, спальню отделял короткий коридор, однако переборки были такими тонкими, что до чуткого уха ребенка голоса женщин доносились вполне отчетливо, как только сестры перестали шептаться. Поначалу они, разумеется, переговаривались тихонько, точно монашки в церкви, но потом Мари, увлекшись собственным рассказом, потеряла всякую осторожность и заговорила в полный голос.
С первых ее слов Элизабет поняла, что мать умерла. Ноги ее подломились, она упала на колени у двери и открыла рот, чтобы закричать, но не издала ни звука. Несколько минут она ничего не понимала из того, о чем говорилось в гостиной. Кровь стучала в висках, производя какой-то странный и далекий звук, похожий на свист; Элизабет испугалась, что упадет, и, закрыв глаза, прислонилась головой к дверному косяку. Лицо ее приняло землистый оттенок, словно прошедшая совсем рядом смерть бросила свою тень и на нее.
Здесь в ее воспоминаниях об этих минутах был провал. Девочка помнила, что некоторое время спустя она оказалась в кресле у окна, но, как до него добралась, вспомнить не могла. Время от времени до нее долетали безжалостные слова. Как только Элизабет узнала, что мать убила себя, она закрыла лицо заледеневшими ладонями, и из груди ее вырвалось хриплое рыдание. Расширенными от страха глазами она посмотрела на дверь и умолкла.
Элизабет была еще так мала, что занимала от силы половину кресла и ногами не доставала до пола, но в ее хрупком тельце нашлось достаточно силы духа, чтобы приказать себе замолчать. По мере того как тетка продолжала свой рассказ, в душе Элизабет росло презрение к этой болтливой женщине, и она подсознательно считала ее виновной в смерти матери. Это чувство на какое-то мгновение отвлекло ее от горьких переживаний, помогло ей совладать с собой. Она встала, прошлась по комнате и села на диван, где ее и застала Клемантина немного погодя.
Теперь Элизабет пересекла площадь и направилась к низенькому дому с закрытыми ставнями; поднявшись на три ступеньки, взялась за ручку звонка, потом передумала и постучала в дверь костяшками пальцев.
Дверь открыла монахиня, высокая сухощавая женщина в черном саржевом платье до пят. Обрамлявший ее лицо белый апостольник подчеркивал землистый, нездоровый цвет кожи, но гагатовые глаза блестели живо; черты лица несли на себе печать воздержания и поста, однако сохраняли молодое выражение, так что трудно было судить о ее возрасте; густые и косматые, как у мужчины, брови сходились под узким выпуклым лбом, довольно большой нос правильной формы как бы смягчал слегка иронический склад ее рта. Из-под широких и длинных рукавов выглядывали узловатые крестьянские руки, державшие самшитовые четки, которые она спрятала в карман, как только увидела девочку.
Не говоря ни слова, монахиня наклонилась, коснулась губами бледной щеки девочки и взяла ее за руки, затем провела в небольшую комнату — Элизабет сразу узнала столовую, хоть она теперь и была опустошена алчной теткой Розой. Увидев кресло, в котором мать любила сидеть у камина, девочка разволновалась и хотела броситься в это кресло, но сестра милосердия удержала ее за руку и вытерла ей глаза большим носовым платком, который держала в рукаве наготове. Однако Элизабет не разрыдалась, лишь на мгновение спрятала лицо в черных складках монашеского платья и почти сразу вновь овладела собой. Несмотря на юный возраст, девочка понимала, что уже достигла вершины страданий, поэтому высвободила руки и направилась в спальню Бланш.
Молодая женщина лежала, вытянувшись на железной кровати, под голову ей подложили большую и маленькую подушки, из-за чего получилась складка на подбородке, которая придавала лицу умершей какое-то строгое и величественное выражение, до той поры незнакомое девочке. Никогда она не видела у матери такого задумчивого лица и загадочной улыбки, исчезавшей всякий раз, как Элизабет бросала взгляд на губы покойной. Ей даже показалось, что она находится у изголовья незнакомой женщины, немного похожей на Бланш. С сильно бьющимся сердцем подошла она к кровати и дотронулась до рукава матери, словно хотела разбудить ее. Губы девочки складывались, чтобы произнести слово «мама», но вслух она ничего не сказала. Ей показалось даже, что она не имеет права называть мамой эту неподвижную женщину, перед которой испытывала безотчетный страх. Несмотря на замешательство, Элизабет заметила, что тело укутали длинной черной шалью, сколотой на груди двойной булавкой. Руки были сложены на металлических четках, а носки черных ботинок торчали между прутьями в ногах кровати, так как кровать была ей коротка (Элизабет вспомнила, как мать на это жаловалась). На стуле у изголовья горела свеча.
Немного поколебавшись, Элизабет сняла перчатки и достала из кармана фартучка те самые ножницы, которые Мари так и не сумела отобрать у нее, перекрестилась; страх перед мертвым телом чуть не заставил ее отказаться от своего плана, но в конце концов она устыдилась своего малодушия. Наклонилась к лицу покойной, взяла двумя пальцами выбившийся на висок черный локон и отрезала его. Звук разрезаемых волос показался ей зловещим, и она поспешно сунула материнские волосы в карман, точно застигнутая на месте преступления воровка.