Полоса
Шрифт:
Как к гибнущим детям, ругая себя, Татьяна кинулась к цветам — поливать, — словно минута могла решить их участь. Бедные, они бессильно плакали, не веря в спасение, безмолвный их крик затих, они погружали себя в воду, как рыбы, они дышали. Проклятая жара. Лишь один-два казались совсем безнадежны, желтизна пробила листья, высушила до ломкости их края. Теперь сухая земля повсюду почернела, в подставках щедро блестела и на глазах исчезала, впитывалась вода. Татьяна поймала себя на том, что без остановки говорит с ними: бедные, бедняжечки, сейчас, сейчас.
Она открыла узкую боковину окна, глядела с пятнадцатого этажа на затянутый полуденным маревом незнакомый город.
В прихожей у матери, рядом с парижской акварелью, беломорской иконой и фантастически красивой моделью ДНК, висела увеличенная, под стеклом, фотография Татьяны с двухлетней Маруськой на коленях. Хорошая фотография, удачная, летняя, они обе в сарафанах в горошек, и обе совершенно одинаково щурятся на солнце, морщат носы. Татьяна вдруг подумала, что этой фотографии, этого знака о том, что у нее есть дочь, дочь и внучка, матери вполне достаточно, этим и исчерпываются сегодня их отношения. Впрочем, они всегда были далеки. Мать слишком занята, мать талантлива, посвятила себя науке, а теперь живет заново иную, ничем не похожую на прежнюю жизнь. Чужой мир, с которым и у Татьяны нет, по сути, никакой связи, кроме этой фотографии.
И еще с удивлением глядела она: сколь светлее, тоньше, моложе было пять лет назад ее лицо. И лучше. Глаза лучше, взгляд. Чище, что ли? Шея еще юная, не женская, руки тоньше. Ах, черт возьми! Маруська, дитя, и та казалась тоже лучше и чище, чем сейчас, в этом младенческом, с крылышками, сарафане. Теперь она капризничает: «Что ты мне, мамка, надела, с ума сошла!»
Татьяна заспешила, глянув на часы, обернулась напоследок к цветам. А они уже ожили, успели. И стебель, который оставался склоненным, уже склонялся не так, чувствовалось, выгибал вверх спинку. И листья, лежащие по стенкам горшка, уже не лепились к нему полугнилью, а набухли и чуть отпрянули. И весь мелкий цветочный сад, прямясь и вытягиваясь, беззвучно пел, ликовал.
Однажды в метро Татьяна наблюдала группу глухонемых парней и девушек — одеты, как все, неотличимы от всех. Они кого-то проводили, усадили в вагон и вот, когда двери закрылись, будто побежали, рванули следом, но оставаясь на месте из-за тесноты перрона. И махали руками, кричали, смеялись, выражая море чувств и не издавая при этом ни звука. Так и цветы. Они жили, волновались, некоторые уже и прихорашивались. И они словно бы старались не смотреть в сторону тех двух горшочков, которые пока так и не подавали признаков жизни.
Татьяна сказала цветам на прощанье еще несколько ободряющих слов, обещая не оставлять их больше надолго. И вышла, странно опустошенная и странно обновленная. Хотя это обновление отдавало скорее отчаянием, чем покоем.
В управлении она решила все дела в десять минут и позвонила Астре, чтобы та не ходила без нее обедать: она чувствовала вину перед Астрой, что бросила ее сегодня одну.
И с обеда они уже не расставались. А после работы Астра решила идти к Татьяне ночевать, совсем разобиделась на своего Николая.
Между прочим, в обед, в столовой, им попался на глаза Малыхин. Они
Они переглянулись с Астрой, прыснули, как школьницы. Малыхин их не видел.
Астра, кстати, ничего не знала о том случае с Малыхиным. И никто не знал. А уж Малыхин — она была уверена — не скажет об этом никогда. Неужели она скрыла это даже от ближайшей подруги лишь потому, что это Малыхин? Была бы какая-нибудь знаменитость, красавец, их зам. генерального Тифенберг Андрей Иоганныч, неотразимый мужчина, по пять месяцев в году шастающий по заграницам, переспать с которым у всех секретарш считается делом чести, то и ничего? Так, например, что ли? Пошлятина, пошлятина.
Она припомнила то время, когда Малыхин целыми днями крутился у них на этаже, все смеялись над его влюбленностью, а она раздражалась и досадовала. Но когда понадобилось, пошла именно к нему.
Мимолетная эта встреча ничего не означала, впечатление от нее застыло без обдумывания, без развития. Просто было зафиксировано: Малыхин. Загорелый, в рубашке-тенниске. И все. Мушка пролетела и качнула паутину, больше ничего.
Как они пировали в тот вечер с Астрой! Уж они отвели душу. Устроили праздник для пуза и для души. Закатили ужин — какой пожелали. Это называлось — разгрузочный от диеты день. Каждая жрала то, что любит и сколько захочет. Была здесь и жареная картошка, и яичница, и соленая рыба, и белый хлеб с маслом, и ветчина, и помидоры. И белыми корками вымакивали сметанный соус из-под салата, и зажарили на ночь глядя, с ума сойти, купаты. Кофе пили сладкий, с пирожными — специально заходили на Новый Арбат в кулинарию. Потом Астра дула свой любимый с девичества кагор, а Татьяна рислинг со льдом.
Чего они только не делали и кому только не перемывали косточки. Смотрели телевизор и поливали на чем свет стоит всех, от дикторш до президентов. Гадали на кофейной гуще и на картах. Примеряли шмотки и менялись, хотя Астра была в полтора раза ниже и толще Татьяны. Прокляли свою работу, оффис, шефа и красавчика Тифенберга заодно. Они выяснили, что все мужики дерьмо, и их собственные в том числе. Они красили ногти. Пели. Снова ели и пили.
Астра говорила и говорила, со страстью, как все она делала, и выпучивала глаза, и плевалась дымом. О, она поднялась сегодня высоко, и язвительный ее ум служил ее плохому настроению. Мир и природа — хаос и случай, жестокость и несправедливость. Мы ни черта не смыслим, а сама смерть стережет нас каждую минуту за каждым углом и смеется над нами. Все условно, нравственность — самообман, лишь щит от ужаса, который охватил бы нас, взгляни мы в лицо правде. Толстая и несчастная, со злыми слезами на глазах, Астра пыхтела из дыма, что умный человек поэтому поступает так, как ему удобно с е й ч а с, а иначе он лжет или дурак.