Полоса
Шрифт:
Вечером Лора встала, готовила брату ужин, они сидели под старым маминым абажуром, пили крепкий чай, брат глядел радостно и удивленно, и румяная Лора отвечала тоже радостным взглядом.
Лора не знала, а режиссер П. находился в ту пору в простое, в поиске: в одних замыслах разочаровался с а м, другие вызывали сомнение у начальства, а надо было что-то срочно найти, начать, душа горела, вокруг люди ваяли фильм за фильмом, хватали премии, срывали аплодисменты, уже известно было, что вывозит мир в Канны, а он, «без дела, без жены, без друга», сняв задорого квартиренку в Измайлове, живя на одном кофе и сигаретах, думал, думал, искал. Читал по ночам пьесы начинающих авторов, сказки, Достоевского, русские летописи, «Графа Монте-Кристо», детские стихи, все подряд. Он мог бы сделать фильм о детстве. Или о любви. Или о войне. О счастливом человеке. О несчастливом. Или о заводе. О работягах. Вот взять и сделать всем назло н а с т о я щ и й фильм о работягах. Или о старом художнике-живописце, великом мастере. Или о Достоевском. Но все было, было, было, все снято, взято, сто раз прожевано, съедено, выплюнуто. Он приезжал в Дом кино поужинать, держался сухо, ядовито, сторонился веселых друзей, просил официантку посчитать ему отдельно: за бифштекс, бутылку минеральной и три чашки кофе. Все казалось омерзительно, фильмы — дерьмо, люди — еще того хуже, женщины — ужасны. Однажды ехал из Останкина с телевидения, где посмотрел фильм приятеля, после чего пошли в ресторан (был еще оператор), он бешено понес фильм, приятель понес его, чуть не дошло до драки, и когда он сел за руль, поехал, увидел, что ехать нельзя: взбешен, руки трясутся. Остановился, курил, искал по ящичкам японские таблетки и тут вспомнил: а вот если свернуть туда, к проспекту Мира, к Рижскому, окажешься у Лоры. Да, у этой странной, не от мира сего, влюбленной Лоры, с которой искали и так и не нашли сад непрерывного цветения. Он едко засмеялся. Отчего к самой невинной, восторженной, с обнаженными нервами захотелось вломиться этакой злой свиньей,
Ночью (высокого гостя, усталого режиссера П. уложили в столовой на старом диване со спинкой и полочкой наверху со вставленными в полочку зеркальцами, — прежде на ней стояли мраморные слоники, а теперь не ставилось ничего, поскольку спинка ходила ходуном и все падало), ночью по тому же стереотипу, с которого начал, режиссер П. в трусах, завернувшись в одеяло, пришел опять в комнату к Лоре и сел в темноте на пол у ее изголовья. Он должен был прийти, и все. И стать потом перед ней на колени, целовать руку, ладонь, пальцы. Потом локоть, потом открытое и теплое плечо, и натыкаться на небольшую мягкую грудь под теплой и тонкой тканью рубашки, и целовать сквозь ткань. И вот уже под его губами шея, подбородок, рот. И тут режиссер П. обнаружил, что нет реакции на его действия. Нет. Лора поддается и, безусловно, готова позволить и дальше двигаться по столь известной ему, видимо, дороге, но сама безучастна и вроде даже в недоумении, а то и в разочаровании. Да, разумеется, понял он с опозданием, его слезы давеча выше того, что он делал сейчас, и она еще под тем впечатлением. Но его-то тоже не надо превратно истолковывать: дело не в женщине, не в физическом влечении, какого он, между прочим, вовсе к ней и не испытывал, — просто он хотел таким образом выразить ей благодарность, что ли, приблизить ее к себе, как она о том мечтала, соединить ее с собою. Только и всего. А нет — так нет, не надо. Он остановился, вслушиваясь в ее молчание, и тут же увидел себя со стороны: тощую фигуру в трусах и майке, торчащие, словно у блудного сына, голые пятки, немытую голову. Подбородок успел к вечеру зарасти щетиной, несло от него табачищем, мыл ли он вообще руки? Эхма! А от этой Лоры пахло накрахмаленным бельем, снегом и мятой, свежим зеленым запахом непахнущих цветов. Он замер, тоже устыдясь (и уже раздражаясь за этот стыд), и еще минуту-другую они провели в молчании. Он сидел, она лежала, фонарь светил с улицы в окно сквозь прозрачную занавеску. Дверь бесшумно отворилась, и в черный проем вошла белая кошка. Она стала тут же тереться о голую ногу режиссера П. и тем, слава богу, разрядила атмосферу. «Извини», — сказал режиссер П., и Лора покивала в темноте.
А что, собственно, что? Он ведь и приехал с тем, чтобы она не глядела на него больше, как на бога, не душила бы своим «ангелизмом», отрезвела, что ли. Полюбите нас черненькими, если уж так. Впрочем, на нее разве могло что-нибудь подействовать? Наверное, убей он при ней человека, и то бы простила, да жалела еще, да сильней любила. Безнадега.
А он больше всего на свете не терпел над собой никакого насилия. Пусть и насилия любви. И без того хватает. Но уж, видно, период был такой, тоска, слабость, прислониться бы. А она не походила на других. Прошло время — он позвонил, пригласил ее к себе в Измайлово. А потом опять заехал в гости, копался в книгах. А потом они еще отправились в Ботанический, посмотреть, зацвел ли сад непрерывного цветения, но он не зацвел, если не считать сирени, но она цвела тогда повсюду. А потом он долго не появлялся. А потом опять появился. И она еще была в Измайлове, мыла на кухне гору грязной посуды. А там наступила зима, и вот как-то Лора заболела, лежала в постели с ангиной, с температурой, а он заехал вдруг.
К этому времени между ними уже сложился стиль поведения: он вроде бы старший и мудрый и учит, а она маленькая, ничего не понимает. При встрече и прощании он легонько целовал ее в щеку одним прикосновением сухих губ или подавал ей руку, чтобы помочь шагнуть со ступеньки или через лужу, но никогда после той ночи не прикасался к ней иначе, и словно было между ними уговорено, что так всегда и останется. Видеть его, перемолвиться две минуты по телефону, напоить чаем, достать ему книгу, вдруг получить предложение и пойти с ним в кино, в полупустой зал, на какой-нибудь старый фильм, слушать его ядовитый или сентиментальный комментарий — это по-прежнему составляло для нее неслыханное счастье, возбуждало и кружило голову. Любовь ее не уменьшалась, а увеличивалась, она ни к чему не привыкала. Но изредка без него, живя в непрерывном воспоминании и повторении в памяти каждой встречи, она все чаще возвращалась к той ночи — боже, боже, могло ли это быть? — и все навязчивей та ночь вставала перед глазами. Признаться, она думала, что это может повториться, и как-то готовилась: а вдруг? И не представляла, что станет делать. Изредка ей приходило в голову, что общаются они довольно давно, да и пришел он не из вакуума, — значит, должна где-то быть женщина или женщины, с которыми он близок, — но нет, это так не вязалось с ним, с его настроением, поведением и, главное, с ее представлением о нем, что мысль эта тут же обрывалась. К счастью, Лора не имела никакой подруги, более опытной и менее наивной, которая живо бы разобрала режиссера П. и всю ситуацию по косточкам и открыла бы ей глаза, — сама она парила в небесах.
Но все бывает не так, как мы себе представляем, и мы готовимся к одному, а все выходит по-другому. Но все же выходит в конце концов. И вот она болела, горел в комнатке рефлектор, наполнял ее жаром, в окне белела зима, пахло календулой, которой Лора полоскала через каждый час горло, все так же лежала по комнате корректура, которую она читала механически, продолжая все равно думать только о нем, и пластинки, которые она теперь тоже слушала, а не слышала. На Лоре — длинный братов серый свитер, шерстяные носки, и она еще прячется под одеялом. А он вдруг пришел, даже не зная о ее болезни, смутил, застал врасплох, заехал по дороге из Останкина. Сидит на Степкиной скамеечке и, кажется, не замечает ни ее болезни, ни смущения, ни жара в комнате: ему не терпится рассказать о своих переговорах на телевидении. Лора пытается встать, привести себя в порядок, напоить его чаем — он не дает. Приходится так и лежать под одеялом под детским выгоревшим ковриком на стене, на котором коричневый олень с огромными рогами выходит на поляну из леса, а выше оленя молодая Нэля (которая теперь растолстела, родив второго ребенка) все так же вдохновенно-правдиво глядит с шикарной афиши прямо вам в душу. «А что с тобой?» — он вдруг спохватился и взял ее за горячую руку. Она глядит с подушки черными пылающими глазами, щеки тоже горят, волосы над ушами сколоты красненькими пластмассовыми зажимами, горло подпирает ворот серого свитера, губы запеклись в цвет малины. Ее переполняет восторг соучастия в его делах, общения с ним, преданности ему. Да к тому же он держит ее руку в своей. Да еще не грустит,
Этого поцелуя было достаточно. Это было так велико и необыкновенно, точно полет в невесомости, и этого было достаточно. Поэтому все, что происходило потом, уже не имело для Лоры такой силы впечатления. Но мужчины, к сожалению, редко понимают чего достаточно, а чего недостаточно женщине в д а н н ы й момент, и следуют чаще всего опять-таки стереотипу. Режиссер П. при всей своей чуткости не уловил сразу достаточности одного события, — как и в прошлый раз. Чувство ли меры изменило ему, настроение ли было такое, или он позабыл юношеское значение первого поцелуя (да и почему ему было об этом помнить?), но опять лишь постфактум осознает он происходящее, и стыдится своей толстокожести, торопливости, банальности своего обращения с этой женщиной. И остается не радость, а досада. Зачем это было вообще? Ей все равно, она остановится во всех своих последующих воспоминаниях на одном поцелуе, у нее не будет счета к нему. А у него вдруг появится.
Досаду, да, досаду то и дело приходилось испытывать ему, общаясь с ней. Он н е д о т я г и в а л до тонкой ее организации, до высокого градуса чувств, до трепета нервов. Ему не уловить было до конца всех ее излучений, переливов, оттенков. Где нам! Пришлось бы день за днем, ночь за ночью быть рядом, настраивать свою систему на чужую волну, сделаться, пожалуй, таким, как ее брат. Брат ее понимает до конца, но где у него свой лик? А режиссер П. и сам был излучателем, дай бог! И находился он, к беде Лоры, как и других страдавших из-за него женщин, уже давно в состоянии излучения, а не приема. Что ж, кажется, чего лучше, когда оба любящих говорят «на», тут и происходит истинная отдача-обретение, но, к сожалению, их излучения не совпадали: ее было направлено исключительно на него, как узкий луч в одну точку, а его излучение изливалось широко и лишь в малой степени каталось Лоры. Даже привыкнув и полюбив ее, — пусть не безумной, оголтелой, как бывало прежде, но новой, спокойной, непьяной, можно сказать, интеллигентной любовью, — которая по крайней мере не делала его слепым, как было с Нэлей, — и тогда он все равно не совпадал, недопонимал, ошибался. И — злился. Надо было сразу бросить, плюнуть и уйти, но нет, ему хватило ума понять, что имеет он дело с редкостью, с драгоценностью. Он всматривался, завидовал, изучал этот дар любви, верной и пылкой. Он рад был бы ответить тем же, но… И в конце концов он просто уставал, изнемогал. Его крестьянская закваска и здоровая психика бунтовали против чрезмерной экзальтации, против нормальной ненормальности ее высоких чувств. Его утомляло долгое психическое напряжение. Хотя в Лоре совсем не было фальши, или внешне выраженной приподнятости, или безумного веселья, счастья — она оставалась и тихой и застенчивой, — но внутри, внутри, — он знал, что внутри она все время перегоняет его. Они оба походили на два колеса из одного и того же часового механизма: их время оставалось едино и механизм един, но только пока одно колесо делало один оборот, другое успевало сделать шестьдесят. Ее любовь превосходила способности ее «бога», а у него развивала комплекс неполноценности.
Быть ее любовником было самое трудное. Ее впечатлительности и чувствительности требовались, кажется, часы и сутки, чтобы пережить и освоить простые, в сущности, вещи. Ее неопытность и невинность нуждались в занятии ими, в чуткости, в подчинении его воле, но на это нужны были время, внимание, искусство (любовь?), а где ж он мог это взять, как ему было расточать себя? Все его связи, между прочим, давным-давно ничего не имели общего с неопытностью и невинностью. Мужчинам больше некогда быть Пигмалионами, хорошо бы иметь сразу готовенькую Галатею, — кем-то вылепленную. Но чужая Галатея, Галатея напрокат — это не Галатея. Лорина врожденная женственность, нежность, все ее ответные реакции, ее преданность, внимание, искусство внимания и, главное, полная преданность ему и любовь, — все это, конечно, был редкий и прекрасный материал, он стоил труда, что говорить. Она была только такою, как он хотел, все для него, послушно нежно и горячо. Но он был занят, занят, он не мог! Когда она испытала с ним то, чего вообще прежде не испытывала, и произошло новое потрясение ее натуры, он вообще испугался. Внешне это ничем особенным не выражалось, хотя голова у нее отлетала, а тело падало в пропасть и валялось там резиновой куклой, из которой воздух выпустили, но, бывало, он успевал собраться, уйти, доехать до Измайлова и позвонить ей оттуда, а она все лежала, будто поверженный врубелевский демон в сияющей долине, и говорила в телефон еле-еле. Кажется, мужчине могла бы льстить такая сила чувств, коих он был причиной, но он опять досадовал, почти стыдился и в конце концов сказал однажды: «Ну, ты просто чокнутая!» (Спасибо, давно не слышали!) Он не мог, не мог ответить ей ничем подобным, вот и все.
Как-то она заикнулась, что пошла бы работать в кино, хотела бы быть с ним рядом, он резко ответил: «Ни к чему», — неожиданно для себя резко и потом подумал: почему? Она не годилась, не подходила для такой работы, для их жизни. Что ей делать в кино? А учиться… ей этому учиться все равно, что ему учиться любить ее. Поздно. Не до этого. И она стала собираться опять в школу. Она почувствовала теперь, что сможет работать. Хотя она не хотела бы работать, а мечтала бы быть только рядом с ним.
Такая чуткая и любящая, разве она не понимала, что происходит? Разве хватало ей того, что он м о г дать? Прежде хватало, теперь нет. Аппетит, грубо говоря, приходит во время еды. Ей казалось, раньше она была счастливее, один на один со своей любовью. Словно эпизод из далекого безмятежного детства вспоминала она, например, как однажды под Новый год, среди пушистого снега, шла маленьким московским переулком. Вторым Новокузнецким, где жили родители режиссера П. и куда он иногда скрывался, переселялся на время работы или поссорясь с женой. Шла и искала его. Свернула с Пятницкой, вокруг лежал и падал крупный мокрый снег, окна празднично горели, а за ними елки с разноцветными огнями, из той или другой форточки доносились звуки праздника. Она еще издали увидела его машину у подъезда — уже счастье, сердце застучало: он здесь! Она отыскала три известных ей окна на четвертом этаже, тоже освещенных. С противоположного тротуара было видно, как там ходят, спешат, время перешло за половину двенадцатого. Она воображала его за столом, в кругу родных, нарядного, в галстуке (никогда не видела его в галстуке), с бокалом в руке и чуть грустного и неспокойного: что-то неясное ему самому волновало его. И весело было думать, что это ее присутствие волнует его, что он ничего не знает, не ведает о том, как незнакомая ему женщина стоит под окном, думает о нем сейчас, любит его, желая ему счастья на Новый год. Если бы она была верующая, она бы, конечно, молилась в эту ночь за него, — впрочем, бывало, если она заходила в церковь, то и ставила свечку во здравие его. Но тогда она просто стояла, улыбалась, посылая ему свои волны, и была чисто и возвышенно счастлива, не требуя от него н и ч е г о. Единственное, на что она осмелилась, — это стереть со стекла машины мокрый толстый снег, подсунуть под «дворник» новогоднюю открытку без всяких слов, без подписи: будто шел дед-мороз и всем раздавал такие открытки на счастье.
Да, все это было далеко и невозвратно, — в самом деле, словно детство. Должно быть, и у любви, как у всего на свете, бывает свое зарождение, детство, юность, зрелость и так далее. В какую же пору вступала ее любовь теперь? Все-таки приходилось признаться: есть две любви, ее и его, нет любви н а ш е й, как он о том говорит, или вообще есть лишь одна — ее.
Вдруг их встречи сделались совсем редки. Режиссер П. все-таки начал новую работу. И тут уж весь мир померк и отступил. Он решил делать фильм о детстве и войне, о любви и работягах, — обо всем сразу. Там присутствовали счастливый человек, старик живописец, и несчастливый — главный инженер завода, поклонник Достоевского. Режиссер П. работал с двумя сценаристами, сценарий выходил сверхсложный, все время ругались, никак не давалась главная героиня, которая всю жизнь должна была любить главного инженера. Сценаристы кричали, что у режиссера нет центральной идеи, нет страсти, он сам не знает, чего хочет, а он кричал, что если выйдет героиня, выйдет любовь, — с него будет достаточно. Распаляясь, он учил своих соавторов, что жизнь женской души в сто раз сложнее их штампованных представлений, что поведение женщины, которая любит, есть аномальное поведение, поскольку аномально состояние, но это-то и есть норма, и разница между женщиной любящей и «пустой» такая же, как между бревном, которое не горит и которое горит. Писали, опять спорили, он отметал варианты и однажды, в запале, вдруг жестко сказал: героиню, мол, надо назвать Лорой. Сердце его похолодело (предатель! что ж ты продаешь-то!), но он скрепился. И повторил: да, Лорой, попробуем. И — чудеса! — героиня стала прорезываться, дело пошло.