Полоса
Шрифт:
Она вышла из ванной, на глаза ей попался телефон. Но сейчас она как бы оттолкнула его от себя, не пожелала обратить внимания, не зафиксировала. Словно он и не попал в поле зрения. Будто его и не было никогда. Да и зачем? Разве она позвонила? Она же не звонила. Нет. Было и прошло. Она ведь не изменила? Не изменила. Не изменила? Нет, нет, нет. Ну и все.
Сад непрерывного цветения
Он писал ей:
«Я два раза перечитал письмо и думаю: что вдруг? в чем дело? что хотели мне сказать? «Прощай, прощай!»? Или чтобы я «исправился»? Что ты вибрируешь? У нас с тобой все хорошо, н о р м а л ь н о: я не виноват, что жизнь у меня такая, сто проблем каждый день; а ты влетела в нее вдруг, со своим совсем другим миром и другим понятием, как должно быть. Ты ошеломлена — да, наш мир не для слабонервных, — но костер не виноват, что опаляет бабочку. Да, я так живу, у меня такая профессия, я очень занят. А что касается лирики, я лишь недавно, ты прекрасно знаешь, еле выполз из одной черной любовной дыры, — так не затем же, чтобы попасть в другую? У меня ничего
Чтобы не реветь, Лора выходила из дому и, как всегда, ехала в Ботанический сад. Через Рижский, Марьину рощу, Останкино. Она старалась занять место в троллейбусе у окна, чтобы отвлекать себя картинами жаркого летнего города, впрочем, с вкраплениями уже, кое-где среди пыльной и зрелой зелени то густо закрасневшей рябины, то тронутого желтизной клена. Сыпало желтым и с берез, стоял август, близился сентябрь, осень, а там зима, конец еще одного года и начало еще одного. Она смотрела в окно на город — он кишел людьми, но все равно ничего не видела. Раскрывала на коленях сумочку и, не доставая оттуда письма, глотала его кусками, хотя знала уже наизусть и каждое слово и знак помнила на вид. Смелый и четкий почерк летел вправо, черные чернила, пером, а не шариковой ручкой, ярко гляделись на заграничной бумаге, сразу и тонкой, и плотной, и приятно-шероховатой на ощупь. Сложено тоже было не по-нашему, втрое и вдоль, чтобы уместиться письму в узкий конверт. Ему можно было поставить пятерку за орфографию, пунктуацию, да и за содержание — что тут скажешь? Она любила эту его абсолютную грамотность, столь редкую у нас даже среди пишущих людей, этот его летящий почерк, эту культурную (а не пижонскую) потребность вот в такой бумаге, в хорошем «паркере». Он рассказывал: за границей прежде других магазинов всегда бежит в писчебумажный, или как там они у них называются?.. Сам вырос в тульских Липках, лишь десяти лет оказался в Москве: отец-шофер возил в армии генерала (этот генерал Петухов вообще немалое влияние оказал в жизни на режиссера П. и был даже снят фильм, который так и назывался: «Генерал», весьма, как говорили, смелый). Лора знала, разумеется, досконально биографию режиссера П., всю его родню, мать, отца и не могла не удивляться, как далеко закатилось яблочко от яблони: режиссера отличали отточенный профессионализм, европейский вкус, даже изыск. Стихийной простонародной талантливости, особенно русской, присуща эта способность, оставаясь собою, кажется, вмиг впитать, что надо: грамоту так грамоту, науку так науку, музыку так музыку и, все впитав, стать еще поверх всего своею натурой: а ну раздайсь, я иду!
Не надо было быть графологом, чтобы по одному почерку определить и талантливость режиссера П., и ум, и целеустремленность, и эгоцентризм, и искренность. Здесь не сказано было и половины правды или правды главной, но искренность и правда не одно и то же, тут ничего не поделаешь. Он был искренен, а правды, кажется, не понимал и сам. «Будет так, как есть, по-другому не будет». Вот это, пожалуй, была правда.
Лора читала с ревностью и пристрастием, разбирая про себя каждую строчку, каждый его, если можно так сказать, постулат, глотая слезы. Опускала глаза в сумку — точно заглядывала с обрыва в пропасть, душа замирала, или точно откусывала, отхлебывала глотком яду. Защелкивала сумку, оборачивалась в окно невидящими глазами, — а строчки и слова черным почерком бежали по домам, заборам, облакам, автобусам и афишам, — глотала яд, жевала, проглатывала, а утихнув, опять раскрывала и опять заглядывала в бездну. Все равно счастье. Что он написал наконец и написал так много, ей написал, и — на его взгляд — открыто и безжалостно, что она может держать это письмо в руках, и… да что говорить, все равно она любила каждое слово в этом письме, хотя в нем было все, но не было любви.
А она-то любила его; она всегда любила его так, что даже ничего не могла делать. Ни общаться с другими людьми, ни работать нормально, ничего. Она не в силах была жить. Довольно странно в наше время. Три года назад наступил предел, нервное истощение, пришлось уйти из школы: она перестала различать учеников, они вытворяли на ее уроках что хотели, а ее называли «чокнутой». Она и была «чокнутая», без ума и памяти. Без него она могла только лежать и думать о нем. И в минуты просветления, борьбы с этой б о л е з н ь ю вся ее натура восставала и стыдилась такого существования.
Они жили с братом Виталием в доме довоенной постройки, в старой квартире, где чудом сохранилась тоже довоенная простая мебель, гравюры в стиле тридцатых годов, книги
Лора еще девчонкой перечитала домашнюю библиотеку, в том числе и энциклопедии; образованная, начитанная, романтическая, она страдала еще и оттого, что пропадают зря ее знания, ум, натура, как пропадает душа. Вместе со своим домом, книгами, тихим неженатым братом она точно отстала от времени. А ведь прежде умела радоваться жизни, зажигать других, бежать, смеясь, по набережной, откидывая назад густые короткие волосы, восторженно читать стихи, бороться с несправедливостью. Боже ты мой, ее словно заключили в дом умалишенных: жива, ест, пьет, ходит, а смысла нет, ум помрачен, есть лишь одна идея — он, он, он, мой бог, мое несчастье.
Брат, который был старше Лоры на десять лет и тоже работал в типографии, брал для нее работу на дом, корректуру. Но часто ему самому приходилось сидеть допоздна с типографскими листами, пока сестра лежала в темноте в своей комнате, прокручивая на проигрывателе бесконечного Бетховена, уставясь в потолок, лия свои неслышные слезы. Сострадание заполняло брата, боль и молчание год за годом объединяли их, и боль Лоры за брата, болеющего ее болью, вина перед ним замыкали это кольцо.
Лежа вот так, без света, в своей комнате, Лора чаще всего видела все одно и то же: как молодой режиссер П. выходит на сцену большого столичного кинотеатра перед премьерным показом своего фильма, которому суждено потом стать знаменитым. Он должен сказать несколько слов, представить киногруппу, своих актеров (среди которых стоит и его будущая жена Нэля; на глазах у Лоры в последующие годы они поженятся, она родит ему дочь, они получат квартиру, потом разойдутся, и Нэля выйдет замуж за другого режиссера, ближайшего друга режиссера П., и все они останутся друзьями и даже будут однажды летом снимать одну дачу). Дело зимой, он выйдет непраздничный, невысокий, худой, даже худенький, как мальчик, с темными усиками на бледном лице, в свитере, кожаной куртке, в зимних сапогах, о б ы к н о в е н н ы й, будет держаться перед тысячной аудиторией спокойно, сдержанно. Лора замрет с первого его шага по сцене, с той секунды, когда он, придерживая синий занавес, будет пропускать перед собой своих товарищей, ободряя их ровной улыбкой. Лора угадает, что это не человек, а бог, е е бог, тот самый о н, о котором мечтала, всегда ждала, — всезаполняющий, единственный. Да, вот такой, с полуулыбкой, с усиками на усталом лице, без рисовки, без игры, даже сторонясь слегка этого мероприятия, всегда неловкого: почему, в самом деле, перед сидящей в шубах и пальто публикой надо выпустить еле где-то собранных по городу людей, актрису в нелепо вдруг длинном или прозрачном платье. «Звезд» обычно не заманишь, не отыщешь, а публика хотела бы «звезд», и три дежурные гвоздики вручаются неизвестно кому, публика вяло хлопает, ей не терпится, чтобы погас свет.
Режиссер П. сумел сохранить достоинство перед безжалостным зрителем, соблюсти меру, сказать самую суть, очень кратко, без всяких «случаев». Он только чуть медлил, словно бы подбирая тщательно слова, но это было признаком волнения, очень хорошо скрытого, — Лора узнала эту черту много позже. Он уходил последним и посмотрел прямо на Лору, — она сидела близко, в четвертом ряду. Взгляды их, как ей показалось, пересеклись, и она сделалась маленькой девочкой в белой панамке, которая играет на дворе в песочнице, а во двор входит и стоит над нею огромный десятиклассник в рубашке с короткими рукавами, — он так огромен и прекрасен, он смеется, он закрыл собою солнце, и оно окружает его фигуру нестерпимым сиянием.
Кино, кино. Она бросилась в кино, точно в море. Но он справедливо писал в этом своем письме, что этот мир не для слабонервных и посторонним лучше туда не входить. Она стала читать, смотреть, крутиться, изучать. Конечно же, ей хотелось сделать нечто такое, чтобы удивить его, помочь ему, в самую трудную минуту вдруг — раз! — и оказаться рядом, и спасти, и выручить. Как, как? Она и не подозревала, как далека была от этого е г о мира, от специфики кино, где, кажется, даже великие творения рождаются из неразберихи и мясорубки, из непрерывной суеты, тщеты и тщеславия, ужасных на неискушенный взгляд. Он и сам, случалось, говорил: «помойка», но он не мог без этой помойки жить. А она, приблизясь, остановилась и не могла двигаться дальше. Будто вошла в зоомагазин: сотни птиц кричат, поют, мечутся, кто во что горазд, какой-нибудь попугайчик висит из оригинальности головой вниз, другой бьется неистово о прутья клетки, третий разливается себе, ни на что не обращая внимания. Но понять их язык, понять, о чем крик и драка, как они живут, уму непостижимо. И вот это было вторым ее мученьем: вдруг оказаться среди птичьего базара, ничего не понимать, быть бесполезным и малодоброжелательным наблюдателем, но поневоле подглядывать, подслушивать и еще судить о том, чего не понимаешь. И это вместо того, чтобы быть внутри, рядом, где он, распевать на том же языке. Конечно, костер не виноват, что горит, но что ж делать бедным мотылькам, которые летят и сгорают? В чем их-то вина? Что летят? Но не лететь на огонь они тоже не могут.
Она и не подозревала: начни интересоваться каким-нибудь человеком, и информация сама потечет тебе в руки. Понемногу она узнала о нем, кажется, все. Ей и в голову не приходило, что тем самым она попадает в число поклонниц, «сырих», как у них говорится, которые пишут, звонят, караулят, бросают букеты или втираются в дом и жарят своим кумирам картошку. Гордая и умная, она ничего не могла поделать с собой: все равно все знала. Но, правда, она никогда не попадалась на его пути, даже никогда ему не звонила (ну, было, было раза два-три, и она слышала его голос в трубке) — ведь он был женат, у него дом, семья. На что она надеялась? Тогда, при Нэле, ни на что. И любовь ее и отчаяние были тем не менее в ту пору, кажется, светлее, легче, чем позже. Да нет, все одно, у всех людей 365 дней в году, а у нее в году, считай, только пять, или три, или семь: сколько раз удавалось его увидеть, столько и было живых дней в году, остальные — мертвые, пустые, и она их не помнила.