Полвека любви
Шрифт:
Репетировалась одноактная глуповатая пьеска из сборника, выпускаемого для самодеятельности. Я играл в ней роль физкультурника, неудачливого влюбленного. Синицын — вот кому следовало возглавить драмкружок, но он отказался участвовать в нашем «позорище». Он готовил к смотру художественное чтение — готовил всерьез, профессионально.
Несколько раз мы, участники смотра, ездили в город, в Дом флота. От песен дребезжали окна в штабном автобусе. Повизгивала, похохатывала одна из участниц, востроносенькая жена, кажется, батальонного начпрода, которую пытался прижать в темном углу Ваня Хорольский, батальонный парикмахер.
Наш спектакль просмотрел в Доме флота
Ханко готовился к смотру самодеятельности. Ханко развлекал сам себя…
Шла зима. Замело, запуржило. Декабрь накрыл полуостров белым маскхалатом.
Из моих писем к Лиде:
Ты замечаешь, что мы с тобой часто упоминаем и склоняем во всех падежах слово «надежда»? Когда же эта пресловутая «надежда» примет более осязаемые формы?!
…Какое знание жизни могло быть у меня за те 17 лет беззаботного существования под крылышком родителей, в узком кругу друзей и знакомых? И вот прошло больше года с тех пор, как я живу «самостоятельной» жизнью… Я шире стал смотреть на вещи и явления, я встречался с самыми различными людьми, научился немного их понимать. Одним словом, я вижу действительность не со страниц романа, а «наяву». Нечего и говорить, что действительность эта самым безжалостным образом разбивает доморощенные убеждения и розовые мечты. Это больно, конечно, и это отчетливо я вижу на примере Генриха… Я признаю, что тоже был до некоторой степени таким «розовым мечтателем», идеалистом…
Так вот к чему я все это пишу: необходимо привести в порядок тот хаос мыслей и новых впечатлений, который царит сейчас в моей черепной коробке… пересмотреть устаревший хлам своих прежних «убеждений» и без всякого сожаления отбросить то, что не соответствует действительности. Все эти проклятые и вечные вопросы о смысле нашего существования, о цели жизни — теперь приобретут новую окраску…
Но хватит философии.
Я очень живо представляю картину предэкзаменационного возбуждения, царящего сейчас в университете…
В Лидиных письмах, по мере приближения экзаменационной сессии, все чаще проскальзывали тревожные нотки. Это не были страхи завзятой отличницы, для которой нет большего горя, чем четверка или, упаси Боже, тройка. Дело в том, что в 1940/1941 учебном году ввели новое положение, согласно которому стипендии выплачивались только тем студентам, которые имели не менее двух третей отличных отметок и одну треть — хороших. Просуществовало такое положение недолго, кажется, всего год, и это, наверное, был самый трудный год в истории советской высшей школы. Не все студенты получали материальную помощь от родителей, многие жили только на стипендию, и для них теперь «сверхплановая» четверка (уж не говоря о тройке) на сессии превращалась в трагедию.
Лида получала от тети скромную помощь, недостаточную для того, чтобы прожить без стипендии. Зимняя сессия, таким образом, многое решала в ее судьбе: схватит «лишнюю» четверку — и прощай стипендия, а с ней и Ленинградский университет — и возвращайся в Баку.
Лида привыкла быть отличницей, историей занималась с увлечением, и я в письмах уверял ее, что сессию она безусловно сдаст благополучно. Но было как-то
Очень хотелось учиться! Хотелось снова испытать напряжение экзаменационной поры, когда мозговая работа идет особенно интенсивно и ты сидишь как проклятый над умными книгами и конспектами и отчетливо видишь, что тебе не хватает еще одних суток, и в голове все спуталось, перемешалось, как на свалке, — но вот настает экзамен, ты вытягиваешь билет, начинаешь обдумывать, и вдруг приходит ясность, нет уже пугающего хаоса, и, как книги из шкафа, ты извлекаешь из памяти нужные сведения. О память — ты меня никогда не подводила. (Раньше!) Спасибо тебе.
Прошел слух, что в батальоне организуют школу младших командиров и все, кто имеет среднее образование, загремят туда как миленькие. А это означало — третий год службы…
Беспокойно было мне.
31 декабря ударил мороз под 30°. Мы с Беляевым и Жоркой Ивановым срубили в лесу большую елку и приволокли в клуб. После обеда пришел Лолий. За ремень его шинели, как всегда, была заткнута книга. Он сразу увидел, что я в миноре.
— Что, писем нет?
— Нет, письма приходят, — ответил я. — Как думаешь встретить Новый год?
— Я приглашен на банкет. — Лолий слегка прищурился. — Вот только смокинг на локтях продрался.
— Оторви от портянки и наложи заплаты, — мрачно посоветовал я. — И еще надо непременно красную гвоздику в петлицу.
— Гвоздики нынче дороги, не укупишь, — певуче сказал Лолий тонким голосом. Он пригорюнился, подперев щеку ладонью и глядя на свои ботинки и обмотки. — Ахти мне, снегу в щиблеты набилось, ба-атюшки светы!
Я засмеялся. Невозможно было не смеяться, когда Синицын начинал «представление».
Бог с ними, банкетами, я и не бывал на них никогда. А вот хорошо бы сегодня вечером перенестись в Ленинград… на студенческую вечеринку… Хотелось шумного застолья и веселья, непринужденности, опьянения…
— Ах, опьянения! — Лолий, выслушав мою сбивчивую речь, понимающе закивал. — Ну как же, как же, без этого нам нельзя! — Вдруг он посерьезнел. — Думаешь, мне не хочется? С удовольствием бы выпил в хорошей компании. — И после паузы: — Только, знаешь ли, опьянение вином — дело нехитрое. Я ставлю выше опьянение мыслью.
Мозг, говорил он примерно так, дан человеку не для того, чтобы управлять пережевыванием пищи, а для того, чтобы мыслить. Думать, искать, познавать. В том числе — и самого себя. Недаром на храме Аполлона в Дельфах было начертано: «Человек, познай себя!» Он, Лолий, много лет жил бездумно, растратил уйму времени, поздно начал раскачиваться… Странно: природа все дала человеку для познания, а он словно бы не хочет утруждать мозг, живет так, будто ему отпущена для жизни вечность. Он, Лолий, понимает, конечно, что не все (далеко не все!) зависит только от самого себя, многое — от обстоятельств. И он не хочет впадать в ошибку поспешного обобщения. Просто он из собственного опыта выявил, как важно пораньше найти себя, подлинное дело своей жизни…
А я слушал — и находил в словах Синицына подтверждение своим мыслям, потому что и мне хотелось как можно больше увидеть, испытать, понять… Потому что кончилась бесповоротно пора школярства и началась жизнь действительная, не книжная. И еще я думал: пусть Лолий немного тяжелодум и я, быть может, прочел больше книг, чем он, — но насколько он глубже меня. Он не скользит по верхам, как я, а идет вглубь за собственной мыслью, этот удивительный сибиряк… И каким, должно быть, теленком я ему кажусь…