Понедельник - день тяжелый. Вопросов больше нет (сборник)
Шрифт:
Нет, они не могли зайти в кафе-мороженое. Они должны прийти сразу домой. Почему же их нет!
Что это там передают по радио? «Вчерашнее вооруженное столкновение между турецкими террористами и полицейскими греками вновь обострило положение на Кипре…» Неужели когда-нибудь опять?!.
Сколько лет, как кончилась война? Двадцать? Да, почти двадцать. Для меня она еще не кончилась… А как началась? Двадцать четыре. Скоро четверть века. Мне было двадцать два. Верно, двадцать два. Коле было два. А мне двадцать два. Я выбивала во дворе половичок, который лежал у порога нашей комнаты. На нем по ночам всегда спал соседский
Вдруг все побежали. На балкон выскочила жена народного артиста Советского Союза Андрея Александровича… Как ее звали? Она была старенькая, очень добрая, каждый день ходила в церковь. Она крикнула с балкона сыну — он с ребятами чинил свой мотоцикл:
— Иди домой! Скорее домой… Война…
Когда я прибежала в комнату, Коля на полу играл сломанным будильником. Он научился заводить звонок, и тот, захлебываясь, трещал.
Прибежал из бани Сережа. Волосы мокрые, на шее полотенце.
Он пропал без вести.
Уже двадцать минут восьмого, а их все нет… Почему такого человека, как этот Телятников, выбрали секретарем парткома? Если он формалист и сухарь?
Сережа пропал без вести… Без вести. И ни одного письма, как ушел. Я все ждала — пришлет. А он так и не прислал. Я долго не верила. После войны тоже не верила, что его нет больше в живых. Поверила, что это может быть так, в Освенциме, в тысяча девятьсот пятьдесят пятом году. Мы поехали туда из Кракова всей нашей туристской группой. Днем мы побывали на улице Любомирского, в доме, где жил Владимир Ильич.
Я тогда очень подружилась с Майей Капустиной. Она из Иванова и тоже солдатская вдова. Мы всегда старались попасть в одну комнату. Майя все говорила в Кракове: «Ах, как хорошо. Старина. Ян Матейко. Мицкевич. Владимир Ильич вот тут жил с Надеждой Константиновной. Обидно только, что она болела и ей делали операцию…» В Кракове мы ночевали. Вечером долго гуляли по площади, на которой стоит старинный костел, его называют Мариацким. Зашли в самый костел, и нам рассказали о старинном алтаре Ствоша… Потом мы стояли на улице и ждали, когда из шпиля костела появится горнист и протрубит в свой рог.
И все белой пеленой закрыл Освенцим. Белой, потому что день был морозный и снег лежал свежий, очень белый.
Сначала мы пошли по дорожке, протоптанной группой экскурсантов из Англии, к бывшему женскому отделению лагеря — Биркенау. Поляк-экскурсовод сказал нам, что Биркенау назывался еще Бжезинки. Мы прошли под огромной деревянной аркой с полустертой надписью по-немецки. Переводчик объяснил, что надпись гласила: «Труд облагораживает человека». Мы шли по узенькой тропке, а по обеим сторонам торчали высокие печные трубы — все, что осталось от сгоревших бараков заключенных. Труб было много, целый лес уходил далеко к горизонту. У раззалин крематория мы нагнали англичан. Двое пожилых людей (переводчик сказал нам после, что это
Давно пора бы всему выветриться, а мне показалось, что от развалин крематория все еще пахнет…
Мы осматривали уцелевшие двухэтажные кирпичные бараки, их здесь по-прежнему называют блоки. Огромная груда женских волос за стеклянной перегородкой. Тысячи пар обуви с отодранными каблуками — искали, нет ли бриллиантов; к самому стеклу прижалась крохотная сандалета — для ребенка трех-четырех лет. На носочке виднелась металлическая подковка, мама позаботилась, чтобы дольше носилась сандалетка…
А я все думала о Сереже: «Вдруг он был тут?»
Переводчик все рассказывал и рассказывал:
— Здесь было ужасно, но особенно ужасна была судьба заключенных, попавших в зондеркоманду — по обслуживанию крематория. Эти люди работали, если это можно назвать работой, в аду. Они сжигали своих товарищей и понимали, что через неделю их самих сожгут, как опасных свидетелей. Многие заключенные, узнав о назначении в зондеркоманду, бросались на колючую проволоку, через которую был пропущен ток.
Я все думала о Сереже. Он бы упал на проволоку со смертельным током…
Переводчик все рассказывал и рассказывал:
— Посмотрите на портрет этого молодого гитлеровца. Обыкновенное лицо, смотрите, он даже слегка улыбается. Он расстрелял во дворике между десятым и одиннадцатым блоком из мелкокалиберной винтовки двадцать шесть тысяч человек…
А вот и дворик. Видите, за стеной березка… Это было последнее, что видел приговоренный к смерти…
Я все думала о Сереже. Может, и он последний свой взгляд бросил на эту березку…
Потом мы были еще в одном блоке. На длинных столах под стеклом лежали разграфленные листы: номер, фамилия и имя, число, часы и минуты казни. И я прочла: «7560. 12. 7. 25. Кошкин Федор». Чуть ниже: «7568. 12. 7. 30. Варламов Василий». Я все помню. Это у меня навеки отпечаталось в памяти, как татуировка. И я поверила, что Сережа пропал без вести…
Уже половина восьмого, а их нет. Куда же они подевались? Конечно, сидят в кафе-мороженом… Стало быть, все хорошо…
Что это со мной сегодня? Все вспоминаю и вспоминаю. Хватит… Сколько у нас осталось денег? Ну-ка, мать, посчитай лучше — сколько? Эти неприкосновенные, на плащ Наде… Эти расходные…
Она очень красивая, польская писательница. Сначала мы не знали, кто она. Она разговаривала с англичанами около «блока смерти». Потом подошла к нам и сказала по-русски: «Добрый день, товарищи!» Она высокая, у нее большие голубые глаза и темные брови.
Мы увидели ее еще раз в городе Освенциме, в кафе. Мы все очень зябли. День был морозный. И все выпили по рюмке водки. Она называлась «познанская горькая». Почему я все помню? Сразу стало тепло. Мы разделись. Писательница снова подошла к нам. У нее горели щеки. На стуле лежало ее пальто. У нее пышные каштановые волосы. Она опять сказала по-русски очень чисто: «Здравствуйте, товарищи! Вы из Москвы? Давайте выпьем за Москву!» Когда она подняла руку, я разглядела татуировку, цифру 55908. Майя Капустина тоже разглядела и шепнула мне: