Пониматель
Шрифт:
Когда месяц назад мы отмечали сорокалетие Ножкина и, ясное дело, желали ему дожить до ста, не меньше, он тихо отвечал: "Мне бы, ребята, десятка полтора годков еще, чтобы дочь поднять, и больше ничего не надо". Я знаю: в этих словах нет позы. Он именно так и думает, именно ради этого и живет.
Хорошо знать, ради чего живешь!
А ради чего живу я?
Ради работы? Я люблю ее. Но покривлю душой, если скажу, что на ней для меня замыкается мир. Ради "вечной книги, которую я обязательно напишу" (строка из дневника пятнадцатилетней давности)? Нет, я давно уже понял,
Иногда найти нужный, единственно необходимый вопрос труднее, чем ответ на него. Но когда такой вопрос найден, он требует немедленного ответа, который сразу расставит все по местам.
Но ответ не находится.
И я - так бывает (но мне еще рано, рано!), когда подходишь к пределу, за которым пустота, - вдруг понимаю, чувствую кожей, что должен ответить сегодня, сейчас.
И я, повинуясь нервному срыву, - так бывает, когда подходишь к пределу, за которым пустота, - звоню жене на работу и, дождавшись, пока ее позовут, говорю:
– Я ухожу от тебя.
– Надолго?
– Жена в хорошем настроении и воспринимает мои слова как шутку; одно время у нас были в ходу такие дурацкие шутки.
– Навсегда.
– Значит, к обеду не ждать?
Я не отвечаю, моя решимость растаяла. В трубке смеются сразу несколько голосов.
– У Ленки лень рождения, - объясняет жена.
– Она такой торт принесла!
Следует пространный рецепт.
– Я не приду сегодня домой, - говорю я, вклиниваясь между тестом и кремом.
– Командировка? Как всегда, не вовремя! Неужели, кроме тебя, загнать больше некого?!
– возмущается жена.
– Да, командировка, - говорю я, презирая себя, - дней на десять. Уезжаю через два часа.
Мы говорим еще долго - о том о сем. Шурик успевает доесть бутерброд и принимается за пирожное, принесенное Валерией.
Я кладу трубку. Состояние полнейшего унижения.
– Шурик, можно, я у тебя поживу немного?
– Сколько угодно, - отвечает Шурик, отправляя в рот остатки пирожного; он живет один и привык к просьбам подобного рода.
Силюсь вчитаться в начало очерка - два десятка скучно-правильных строк. Комкаю лист. Нет, сегодня я писать не способен. Выясняю у Шурика, когда можно к нему явиться, одеваюсь.
В коридоре стоит Пониматель.
– Почему же я, старый дурак, раньше...
– бормочет он. Я очень боюсь. Его звездочка тоже вот-вот... Вероятность десять к одному... Опасность велика...
Нет желания вникать в его лепет.
На улице сворачиваю к набережной. По широкому тротуару ветер гонит листья. Поворачиваюсь так, чтобы он дул в спину, - мне все равно, в какую сторону идти. Иду быстро, будто спешу куда-то, но листья обгоняют меня, стайками перелетают через парапет и парашютируют к пенной грязной воде.
К Шурику я попал затемно.
– Ты извини, - мнется он, открывая дверь, - я тебя не дождался, поужинал.
Шурик (факт общепризнанный) отлично готовит. Но мне есть не хочется, хотя от голода подташнивает. Или это от курева? Сколько я сегодня выкурил? Две пачки? Три?
– Мой руки и за стол, - приглашает Шурик.
–
Он садится напротив меня, прямо под большой, в черной раме фотографией матери. Она умерла в прошлом году. Незадолго до этого Шурик пристроил ее вахтером в наш, говоря официальным языком, "газетный корпус". Вся сморщенная, похожая на обезьянку, она сидела в маленькой стеклянной будочке у входа, в одиночку охраняя десяток редакций от посягательств извне. Когда в руки ей попадала наша газета, здание можно было растащить по кирпичику; но она не читала - она искала фамилию сына. Если находила, начинала промокать глаза.
В феврале сорок второго ее вывезли из Ленинграда через замерзшую Ладогу. Она стала санитаркой в больнице, где ее отвоевали у дистрофии. И жила здесь долго в дощатой пристроечке, и сына здесь зачала, и отсюда он пошел в школу. Получив квартиру в новом доме, она никак не могла поверить: "Неужто это нам, Шурик, такие хоромы?" Но пожить в "хоромах" ей не пришлось. Она угасла быстро, словно не желая обременять сына своей болезнью. За день до смерти в голове у нее помутилось; она металась по квартире, беспокоилась, а потом вдруг исчезла. Шурик всю милицию на ноги поднял, мы с ним ночь напролет по больницам звонили. А она вернулась на следующий день сама, тихая и счастливая, легла и не проснулась...
– Ты ешь, ешь, - говорит Шурик.
А есть уже, в сущности, нечего. В кастрюльке, что он поставил передо мной, а после машинально придвинул к себе, просвечивает дно.
Я по привычке пытаюсь сострить...
На работу опаздываем. В открывшиеся двери лифта видим: в конце коридора стоит, уткнувшись в стену, Валерия. Она вроде бы смеется. Подходим ближе - плачет.
– Толя умер, - говорит она.
– Кто?
– Толя умер...
Собираемся у редактора. Шеф молчит, отсутствующе перебирает бумаги на столе. Шурик, глядя перед собой, шепотом повторяет глупую фразу:
– Это как же так? Как же так, братцы?!
Толя умер от инфаркта.
– Болезнь неравнодушных. Какой честный, какой порядочный был парень, - говорит шеф.
В коридоре встречается Пониматель. Необычно прямой, торжественно-печальный. Выбритый.
– Толя умер, - говорю я ему.
– Я знаю. Его звездочка взошла в два часа ночи.
– Ночью шел дождь, ты не мог видеть этого.
Затевать с ним спор - великий идиотизм, но мне трудно сдержаться. Никогда не спорящий Пониматель неожиданно тверд:
– При чем здесь дождь? Я _п_о_н_я_л_ это.
О, господи!
В середине дня едем к Толе домой.
Его жена безучастно сидит в углу, глаза сухие, воспаленные. Увидела нас, не заплакала. Девочка еще ничего не понимает, удивляется, почему ее не повели в садик. Берет у Шурика - и когда он успел захватить?
– плитку шоколада, с шелестом разворачивает ее.
В квартире хлопочут соседи. Помогаем выносить из комнаты мебель, после бесцельно толчемся на кухне. Я стою напротив двери, вижу: сползла накидка с зеркала в прихожей. Прилаживаю ее на место, старательно убираю складки, опять снимаю, нахожу кнопки и прикрепляю, теперь уже намертво; Надо чем-то занимать себя, невозможно просто стоять и ждать.