Порою блажь великая
Шрифт:
— Твое упрямство стоило жизни твоей матери в ту зиму, — напомнил Мозгляк.
— Стоило жизни? Она умерла! Леса тут ни при каких делах. Она просто заболела, слегла и умерла.
— В городе этого бы не случилось.
— Это могло случиться где угодно. Она умерла в тот год, потому что уверилась, будто обречена на неизбежную гибель.
— Мы протягивали руку, неизменно.
— Не буду спорить. Протянули вы руку к нашей лавке кормов.
— Мы
— А какой расплаты желали? Наш дом и скарб? Закладная, кабала лет на десять?
— Генри, это несправедливо. Организация никогда не предъявляла таких требований.
— Не буквально так записано было, но смысл таков. И я не припомню, чтоб твой папаша — или вся эта чертова организация — терпели убытки от подобных бескорыстных подношений. Нет, ваша благотворительность в накладе вас не оставляла.
— Пусть и так, но мы лишь отстаивали интересы общины, и никто не посмеет обвинить нас в ином.
Прежде чем Генри ответил, дверь открылась и вошла медсестра с бумажным стаканчиком кофе. Поставила его на прикроватную тумбочку, окинула взглядом молчаливых мужчин и поспешила удалиться, ничего не сказав. Генри взял стаканчик и пригубил. Он смотрел на Мозгляка сквозь кофейный пар. Когда он отнял стаканчик от губ, Хэнк заметил, что ободок в одном месте расплющен — там, где встретились два зуба из трех. Генри поставил стаканчик обратно на тумбочку, не отрывая взгляда от склоненной головы Мозгляка. Вытер рот рукавом белой фланелевой пижамы. Мозгляк все тряс головой, досадливо поклохтывая на неуравновешенность товарища.
— Мозгляк, — наконец ровно сказал Генри, — у тебя табачок при себе?
Лицо Мозгляка просветлело.
— Конечно, конечно. — Он вытащил жестянку из кармана пиджака. — Вот, позволь, я…
— Давай сюда.
Мозгляк сморгнул, затем осторожно положил жестянку на одеяло, нераспечатанную. Генри взял ее. Принялся вертеть баночку в розовой ладони, натужно толкая крышку большим пальцем; по чуть-чуть, по чуть-чуть, по чуть-чуть… Хэнку страстно хотелось выхватить эту жестянку, быстро свинтить крышку, избавить и себя, и отца от этого скорбного труда, что казался все бессмысленнее. Но почему-то он не решался показаться из своего укрытия за занавеской. Мялся — пока дело не разрешилось без его участия.
Крышка свалилась. Бурая табачная крошка обильно окропила одеяло. Генри выругался, затем терпеливо — Мозгляк смотрел, недвижный, — собрал беглую табачную горку обратно в жестянку, придавил ее крышкой, стиснув пальцами, и подкинул на колени Мозгляку…
— Премного обязан.
Затем сгреб остатки в кучку на одеяле, смял из них шарик и засунул его под нижнюю губу. Какое-то время сосредоточенно маневрировал жвачкой, устраивая ее поудобнее, и победным взмахом стряхнул табачную пыль с одеяла. Заляпанные губы прорезались широкой ухмылкой:
— Премного обязан, старина, дружище… премного обязан.
Теперь пришел черед Мозгляка нервничать. Триумф Генри с жестянкой поколебал самодовольство Мозгляка и переместил бремя
— Что дальше делать думаешь, Генри? — осведомился он как можно будничнее. — Теперь-то, после такого оборота?
— Это ты о чем, Мозгляк? Что делал — то и буду, надо полагать. — Прежняя дерзкая уверенность вернулась в глаза Генри. — Думаю вернуться к ребятам в леса. Проливать свет солнца на болота. Сметать, громить кусты вчистую. — Он зевнул и провел длинным ногтем по стерне щетины к голой шее. — Что ж, врать себе не буду: я уж не пацан. И когда переваливает за семьдесят, надо б уже немножко притормозиться. Пусть молодежь корячится, а мой конек — опыт и знание. Может, даже стульчик устрою себе там, на порубке. Но, что касаемо…
— Генри. — Мозгляк был не в силах больше терпеть. — Ты совсем сдурел? Громить кусты… ты что, не видишь, как тебя самого разгромило? Тебя! Как только… Но я ж тебе говорил, всегда говорил, что…
— Как только — что, Мозгляк? — ласково спросил Генри.
— Как только и твердил я тебе всегда, что ни единому смертному не… не выжить в одиночку на этой земле! Только всем миром! Человек… человек должен…
— Нет, как только — что, Мозгляк? — не отступал Генри.
— Что? Как только я… Что?
Генри с напором подался вперед:
— Как только папочка слинял, а я остался? Как только я пережил ту зиму? Как только я наладил дело, по твоим словам — никому непосильное?
— Я никогда не был против людей, трудящихся на этой земле.
— Но одного человека? Одной семьи? Ась? Ась? Когда ты раз за разом твердил, что у нас не получится. «Общие усилия» — вот что ты говорил. Господи. В первые годы я до резей в животе, до блева наслушался этого дерьма про первопроходческую общину против глухомани!
— Это было необходимо. Единственная надежда смертных в борьбе с дикой стихией…
— Точь-в-точь папаши твоего слова.
— …что мы сплотимся и одолеем сообща.
— Не припомню, чтоб я с кем-то совсем уж тесно сплачивался, но я выжил. И даже кое-что приобрел.
— Так посмотри, что ты обрел! Одиночество и отчаяние.
— Ну, я бы так не сказал.
— Дряхлый, немощный! — Мозгляк поднялся со стула, сплел лапки на груди. — Однорукий! При смерти!
— Я бы не сказал. Потрепало малость, конечно, ну да всякое бывает.
Мозгляк хотел сказать еще что-то, но захлебнулся гневом и кашлем.
Когда же кашель прекратился, он взял плащ со спинки стула и вонзил кости своих конечностей в рукава.
— Совсем вне себя от боли. — На пути к двери он пытался отмахнуться от Генри. Он сорвал горло кашлем, и голос комично припискивал: — Вот и все. Свихнулся от боли. И лекарств. Совсем разум потерял. — Он вытер рот и остановился, теребя скользкие пуговицы плаща.