Порою блажь великая
Шрифт:
«Я не сдаюсь, — уверяет себя Индианка Дженни, захлопнув и отложив книгу, — я просто отдыхаю». Она закрывает глаза, но видение зеленоглазого горделивого молодого лесоруба с жесткими усиками не дает ей уснуть.
Симона спрашивает через дверь, кто… ну и ну! Хови Эванс!
— Ааа, Симона, я просто подумал… не составишь ли ты мне компанию в «Коряге» сегодня вечером?
— Нет, Хови, извини. Посмотри на меня… как я могу показаться на людях в таком?
Он неловко помялся, думая как-нибудь съехидничать, потом ухмыльнулся и сказал:
— Да как знать? Может, фея-богородица или еще кто подсобит, а? Так или иначе… увидимся?
— Наверное…
И был таков, не успела она попрощаться…
У бюро Лилиенталя Главный по Недвижимости и его овдовевшая сестра покидают брата Уокера, чтоб кое о чем переговорить. Брат Уокер разыскивает в толпе Дженис — он нужен ей в час нужды, определенно, —
(Ни я, ни Вив не проронили ни единого слова до самого города, ни о Джо, ни о чем вообще. Небось она думает, что мне просто не хочется говорить. Она и понятия не имеет, что я знаю. Оно и к лучшему. Потому что мне, пожалуй, не хочется ей рассказывать, как я это узнал.
Джип так рычит, скачет и дребезжит, что мы бы все равно не услышали друг друга. Как в стиральной машине сидим. Эти дожди подмыли и порвали дорогу к чертовой матери, и сейчас-то ремонтники ею занялись. Над горами показались стаи маленьких, плотненьких кучевых облачков, кучкуются; и солнце то прячется за ними, то выныривает. «Блин, я выжат до капли, дошел до ручки», — говорю я, но Вив не слышит. Утыкаюсь головой в плексигласовое окошко, пытаюсь расслабиться. Солнце шкварит, как в аду, будто не только светом светит. Смотрю на переплетенные ягодные заросли у дороги — и они будто скребут по обоим моим белкам, соскабливая всю муть, что там накопилась без моего ведома: я смаргиваю раз-другой, оглядываюсь, и все перед глазами ясно, как рождественский звон. И то вот так проясняется — то снова мутнеет. То ясно сколько-то секунд, и все блестит, как хром, глянцевитое, отполированное, то опять смурнеет, будто в глинистой воде. Потом снова яркость врубается. Я впервые выбрался из дому после погибели Джо, и не мог отделаться от чувства, что мир как-то по-другому выглядит. Я говорю себе, что он такой яркий, потому что свет накатывает после затемнения, и оттого так все алмазно сверкает. Но не убежден. Все равно такое чувство, будто тот первый ослепительный хлест ягодных ветвей отскреб мои глаза дочиста.
Я сижу и вроде как в полудреме, смотрю на ивы у канавы, как они мелькают мимо, и наслаждаюсь пейзажем. Может, я вижу все так четко, потому что впервые присмотрелся — я уж не знаю, сколько лет не ездил по этой дороге так, чтоб не за рулем быть. Может, в этом дело. Я только знаю, что сияет все, как новый грош. Вон бочки для сжигания опилок, торчат ржавыми конусами с решетчатой верхушкой, блюют искрами и сизым дымом; вон папоротники колышутся у почтовых ящиков; стоячая вода поблескивает суетливой рябью, когда набегает ветерок… провода провисают… кустики мяты, такие яркие и свежие, что аж унюхиваю их, когда проезжаем… белочки шныряют туда-сюда… и опять бочки с опилками. Листочки, яркие, зеленые, вощеные — что-то вроде того. На них висят капельки, и когда солнце в них попадает — играет радужно, всеми цветами, чистыми и сочными…
Прильнув лицом к своему окошку, пытаюсь разглядеть больше. Было небо, облачка, ближе — деревья стоят над железнодорожной насыпью этаким каньоном с отвесными стенами; еще ближе — широкая канава между шоссе и одноколейкой. Эта канава сплошь заросла кустами дикой малины; вкус у дикой малины что надо, но косточки такие, что без зуба остаться можно. Все листья посрывало последним шквалом, и кусты кучерявятся этакими здоровыми мочалками из стальной проволоки. Глядя на эти кусты, я разражаюсь мыслью, что вот быть бы ростом повыше, собрать бы все эти кусты в горсть, и отскоблить весь мир до полного привета, соскрести эти облака, чтоб уж совсем не по-детски воссияло… Эта блажь соскальзывает в разряд сна при открытых глазах. Я беру огромное стальное мочалище и мочалю все подряд почем зря. Остановиться — никак. Покончив с небушком, принимаюсь за бережочек. Потом город, потом горы. Пыхчу, потею, наяриваю, как ниггер! Отступаю на шаг, разглядываю свою работу: но почему-то все стало не ярче и ясней, а только тусклее. Будто цвета полиняли. Я хватаю мочалку и снова надраиваю, но когда заканчиваю — оно еще больше все выцвело. И на сей раз я бросаюсь работать уж по-настоящему оголтело. Тру все, этот мир, это небо, свои глаза, солнце, все, и наконец отваливаю, вымотанный вчистую. Смотрю — и оно яркое без дураков… яркое, как экран в кино, когда лента рвется, и ничего, кроме белого яркого света. Все остальное пропало. Я отбрасываю свою мочалку; неплохо оно иногда прояснять вещи, время от времени, но с чрезмерным усердием, дружок, можно этак все нафиг стереть.)
В «Коряге» Мозгляк Стоукс сетует на свет, придвигая стул ближе к окну. Тедди наконец звонит миссис Карлсон, и она говорит — прости, сама слишком занята нынче, но пошлет свою дочку. Верзила Ньютон смотрит, как Лес Гибонс
(На похороны явилось столько народу, что запарковаться пришлось за два квартала: все забито. «У Джо Бена глаза бы на лоб полезли, увидь он, каким популярным заделался в покойниках», — сказал я Вив. У меня и самого глаза маленько выкатились; я знал, что он из того сорта парней, которые нравятся всякому, кто хоть какое-то знакомство имеет, но я не подозревал, что у него столько знакомых. На пути от джипа я заметил, что даже газон перед заведением Лилиенталя, перед боковым крыльцом, «для родственников», заполонили темно-синие пиджаки и черные платья. Когда подошел ближе, увидел, что там и вся рабсила «ТЛВ» в сборе, и Флойд Ивенрайт при них — все стоят, беседуют почтительными голосами, и шмыгают по двое, по трое за здоровый черный «кадиллак»-катафалк, где можно запрокинуть свои фляжки-заначки, от бабских глаз подальше. А женщины большей частью стояли на ступеньках или внутри, трогали свои лица маленькими белыми платочками. Мужики горло мочили, бабы лица сушили. Все при деле, подумал я.
Они увидели нас с Вив, как мы к ним идем, и их жужжание затихло. Парни за «кадькой» по-шустрому спрятали свои бутылки и от наших глаз. Все на нас пялились, работая над лицами — такие наработанные мины увидишь на любых чертовых похоронах. Немножко улыбки, понимающей улыбки, и глаза такие, будто напрокат у кокер-спаниелей одолжили, к случаю. И всякий раз, как в их сторону посмотришь, — они глядят и кивают. Никто ничего не говорит. Из-за угла еще одна толпа, стоявшая с другой стороны, высыпала на нас поглядеть, а из приоткрытой двери высунулась пара женских голов. К боковому крыльцу подползает машина Орланда, и его жена помогает выбраться Джен. Джен такая же комковатая и совоокая, как всегда, даже под этой черной сеткой, которую на нее нацепили. На секунду толпа оборачивается посмотреть на согбенную вдову, но тотчас взгляды снова обращаются на нас с Вив. Джен их не интересует. Велика важность: женщина, разбитая горем. Нет, не ради нее они суетились, наводили лоск и блеск, вырядились в свои пасхальные костюмы. Джен — развлечение побочное, вступление к пьесе. Не затем они сюда пришли. Толпа явилась на мероприятие ради гвоздя программы, подумал я. А на похоронах гвоздь программы — тот, кто брюхом кверху. И это не совенок Джен. И, как ни совестно мне красть твои лавры и овации, Джоби, боюсь, и не ты главный гвоздь данной программы.
Мы с Вив проследовали за Орландом с Джен в полутемный семейный зал. Все родичи были уже там, сидели тихо в откидных креслах с подушечками за этаким газовым занавесом, отделявшим нас от основного зала. Мы отсюда видели всех прочих там, не родичей, а они нас нет; приходилось им довольствоваться доносившимися до них всхлипами и взрыдами.
Когда мы с Вив бочком протискивались к своим местам, к нам повернулись все головы клана. Я ожидал испепеляющих взоров и нацепил на ум пожарную каску, но огня не было. Я ожидал прочесть обвинительный вердикт в глазах каждого Стэмпера в этом зале, но не увидел ничего, помимо все тех же грустных спаниельских улыбок. Наверно, меня еще малость штормило после машины, потому что сейчас порядком замутило. Я пялился на них в ответ, примороженный на месте… Господи Иисусе, они что, не понимают? Они не знают, что это я, считай, его убил? Я уж открыл было рот, чтоб донести эту мысль хоть до кого-то из них, но только электроорган замычал где-то там, а потом запела старуха Лилиенталь. Вив взяла меня за руку и рывком усадила в кресло.
Орган мычал и рыдал. Старуха Лилиенталь взялась заткнуть его «Закатом прекрасного дня» [101] , той же песней, что она пела на похоронах моей мамы, здесь же, двадцать лет назад, и сегодня пела она так же паршиво-фальшиво, только медленнее. Много часов. Если она протянет еще двадцать лет со своими панихидами и будет так же замедляться, покойников придется бальзамировать по ходу отпевания.
Орган грянул снова. Кто-то что-то цитировал из какого-то сборника стихов. Лилиенталь, не меньше супруги рвавшийся поучаствовать в шоу, зачитал список ребят, которые по тем или иным причинам не смогли явиться и вместо себя прислали цветочки.
101
Очевидно, имеется в виду песня «Прекрасный день» («А Perfect Day», 1910), написанная Кэрри Джейкобс-Бонд (1862–1946).