Портрет Алтовити
Шрифт:
Мне стало страшно, что она так врет. Хотя, может быть, она врет, чтобы спасти нашу семью? И все-таки это ужасно, ужасно!
И потом, она же любит того человека! Или это все иначе у них?!
«Тогда, – сказал папа, – ты мне сейчас все расскажешь. Все, начиная с прошлого марта! Каждый день! Ты мне дашь полный отчет! Иначе я…»
Вдруг что-то очень тяжелое покатилось, повалилось, я раскрыла дверь и увидела, как папа сползает с кровати, держась за грудь, и у него совсем сизые щеки! Я закричала, кажется, и мама тоже. Мы попытались его поднять, положить на кровать, но
«Он умирает, умирает! – закричала мама. – Катя! „Скорую“!» Мы вызвали «Скорую», они приехали минут через двадцать, и папа все это время сидел на полу, держась за сердце, а мама стояла перед ним на коленях. Они забрали папу в больницу с подозрением на инфаркт.
Мама от него не отходит. Ему уже лучше.
Это так страшно было. Я знаю, что если бы что-то случилось с папой тогда ночью, то есть если бы он умер, мама бы никогда этого себе не простила, наверное.
Костя вчера у меня ночевал, я сама его попросила. Но теперь это все совсем другое – наш секс. Теперь я совсем другая с ним, будто мы вместе давным-давно. И не то что мне так привычно и наша близость стала рутиной – совсем нет! Но мне так хорошо, спокойно, и даже то, что по-прежнему хочется плакать, теперь значит совсем другое!
Мне хочется плакать оттого, что мы встретились и не потеряем друг друга. Это такое огромное счастье, и иначе как слезами я не могу ничего выразить! Вчера я сказала ему, что мы знали друг друга в прежней жизни и теперь снова встретились, поэтому нам так уютно. Нам не надо ничего начинать заново, вот что. У нас все уже есть.
Ночью мы говорили о моих родителях, и я вдруг все ему рассказала. Никогда в жизни я бы ничего такого никому не рассказала! Разве это не значит, что мы вместе давным-давно?
И еще я сказала ему: «Как я рада, что мне не надо тебе врать!»
И он меня понял».
Поезд приближался к Филадельфии, доктор Груберт торопился, читая. Он отчетливо видел перед собой все, что писала эта девочка, даже жест, которым ее мать подняла волосы с обеих сторон головы, и они застыли над ее белым фарфоровым лицом, как крылья.
«В ней, – вдруг пришло ему в голову, – в ней есть какая-то театральность. Это неприятно. Или, может быть, мне кажется, потому что она – при всей своей искренности – что-то недоговаривает. Зачем я ей вдруг понадобился? Она ведь меня штурмом берет! Я же чувствую, что это просто атака какая-то. Со всех сторон. Когда она спросила меня сегодня, хорошо ли мне, что было ответить?»
Неторопливая вдумчивость и обстоятельность, унаследованные от отца, подсказывали доктору Груберту, что нужно спокойно, как все, что он делал (если бы только ему постоянно не мешали, не сбивали его с толку!), прокрутить в памяти то, что Ева доверяет ему, и постараться понять, с какой целью она это делает, что именно стоит за ее открытостью.
«А может быть, я просто недостаточно знаю женщин? Может быть, я никогда так глубоко не „проваливался“… – Он усмехнулся. – В эту…»
Доктору Груберту стало неловко даже перед самим собой: не было слов, которые могут определить «эту»,
Поезд остановился на какой-то станции, несколько пассажиров выскочили на мокрую, черную платформу покурить. Струйки дыма не сразу расползались в воздухе, а останавливались над их головами в виде затейливых волокнистых облаков и только потом, не торопясь, исчезали.
Он вспомнил, как Айрис, закрутив любовь с Домокосом, лгала ему в глаза о том, где она была и что делала, хотя он не особенно и расспрашивал ее.
Он-то не расспрашивал, но ведь Майкл был там же, в том же доме, дышал всем этим!
«Почему, – подумал доктор Груберт, – почему именно тогда он заболел по-настоящему? Может быть, это мы с Айрис – тем, что так много лгали, – и подтолкнули его?»
Он опять потянулся к дневнику как к спасению от нахлынувших мыслей, но проводник, рысью пробежавший по вагону, сообщил, что следующая станция – Филадельфия.
Доктор Груберт видел своего сына два дня назад, но чувствовал себя так, будто не видел его несколько месяцев.
Теперь, когда появилась Ева, затягивающая его в водоворот своей не имеющей к Майклу никакого отношения жизни, сын – как со страхом показалось ему – перестал быть центром переживаний.
Острое физическое желание, которое доктор Груберт испытал к Еве, оказалось таким сильным и так подчинило его, что сейчас нужно было сделать почти что усилие, чтобы вновь развернуться всем существом своим в сторону сына.
В клинике ярко горели лампы, пахло свежей хвоей и тем особенным кисловатым запахом дезинфицирующего раствора, который используют для мытья полов в общественных местах и больницах. Для того чтобы попасть в седьмую палату психиатрического отделения, где лежал Майкл, доктору Груберту пришлось пройти через три двери, каждая из которых открывалась ключом, находящимся у дежурной медсестры, и происходило это только после того, как дежурная медсестра через решетку видела того, кого она впускает.
Длинный светло-синий коридор был пуст, если не считать молоденькую итальянку, которая шла ему навстречу, как всегда прижимая к груди плюшевого медвежонка, с которым она не расставалась ни днем, ни ночью.
Доктор Груберт знал, что сейчас она остановит его и в сотый раз скажет о том, что ненавидит мужчин.
Так и случилось.
– Здравствуйте, доктор, – сказала она и закрыла рот плюшевым медвежонком, то ли пугаясь встречи, то ли радуясь ей. – С Рождеством вас!
– И вас, Марисела, – любезно ответил доктор Груберт.
Она встала прямо перед ним, блеснув расширенными беспокойными зрачками.
– Я хотела сказать, – торопливо заговорила она, – что вы совсем не похожи на остальных двуногих садистов с этой мерзостью между ногами! – Большой рот ее скривился от отвращения. – Нет, вы совершенно другой!
Доктор Груберт натянуто заулыбался.
– Я рассказывала вам, как меня изнасиловали, когда мне было девять лет? Помните? И кто? Родной дядя, брат моей матери! Ах, какая это была гадость, какая гадость!