Портрет Алтовити
Шрифт:
– Сейчас мы пописаем и пойдем домой. А там тепло, а там пирогами пахнет! Ах! – с трудом закатила глаза. – И мы сядем на диван: Николаша сядет, и мама сядет, поставим пирог, намажем его вареньем и начнем пить чай. С пирогом. – Она испуганно стрельнула в Еву остатками слипшихся ресниц: – У нас никого нет, к нам никто не придет. Да, Николаша? К нам никто не придет, потому что все умерли, а мама с Николашей остались. Они испекут пирог, намажут его вареньем, поставят на стол, и никто к ним не придет…
У старухи слегка посинело лицо.
Под носом повисла капля.
– Какой морозец, – сказала она, обращаясь
– Нет, что вы, – ответила Ева.
– Я думала, что вы иностранка, – объяснила старуха и осторожно запела: – Гимназистки румяные, от мороза чуть пьяные, осторожно сбива-а-ают снежну пыль с каблучка-а…
Ева засмеялась.
– Вы, – спокойно сказала старуха, перестав петь, – могли бы быть моей внучкой. Знаете, сколько мне лет?
– Сколько?
– Девяносто два. – Сморгнула слезы накрашенными ресницами. – А знаете, сколько Николаше? Четырнадцать. Четырнадцать лет назад мне было семьдесят восемь, я была молоденькой и купила его у пьянчужки за четыре рубля. Все, что у меня было. Ему как раз хватило на бутылку. Пьянчужке. А Николаша вырос и стал – видите? – вдруг уди-и-ивительно хорош. Видите? Это ваш сын?
Саша кубарем скатился с сугроба.
– Внук.
Старуха всплеснула руками:
– Как это? Сколько же вам лет?
– Сорок шесть. Скоро сорок семь.
– Ах, Боже мой, сорок шесть! А мне девяносто два, и у меня абсолютно, абсолютно никого нет! Только Николаша. Хотя после смерти мужа ко мне повадилась шастать эта – как ее? – Светка. Под видом того, что ей меня жалко. Квартиру, конечно, мечтала отхватить. Но я ей вовремя показала на дверь. Зачем меня опекать? Я не инвалидка! У меня у самой могла бы быть огромная семья, вы знаете? Огромная! Если бы не аборты.
Она тряхнула рукой в порыжевшей черной перчатке и начала торопливо загибать вязаные пальцы:
– Первый – в двадцать восьмом, делал профессор Баренблат, здесь, недалеко, в Староконюшенном, без наркоза, не было ничего, не было! Хлороформ кончился, не достать! Сказал: «Терпите, голубушка, это недолго». Потом в тридцать третьем, это, значит, второй, потом, как мужа забрали, в тридцать седьмом. Ну, кто тогда рожал? Ну, зачем это нужно было? Муж умер в ссылке, я вышла опять замуж за своего второго – этот меня на руках носил! – и он буквально умолял, умолял, чтобы я родила ему дочку! Но я опять сделала аборт, потому что – знаете? – я боялась.
– Чего вы боялись?
– Ах, Боже мой, да как чего? Жизни я боялась, дорогая, жизни мы все боялись больше, чем смерти! Хотя муж мой был устроен, он был прекрасно устроен, но он же висел на волоске! Глаз по ночам не смыкал! Напивался. Как в кровать – так стакан коньяку, хорошего коньяку, армянского, дорогого, и – как мертвый. Без коньяку – ни шагу. И ведь ничего не помогло. Ничего! В сороковом забрали. Так и повезли пьяного. А меня за ним, через пару дней. Хороша бы я была с дочкой-то!
– А потом – что?
Саша набрал полный рот снега. Старуха погрозила ему горбатым черным пальцем.
– Потом – лагерь. Но я работала при кухне, потому что у меня была такая внешность… Ну, в общем, я работала при кухне, и это меня спасло. И там, в лагере, я сделала еще два аборта.
Ева вдруг подумала, что у ее матери могла быть подобная судьба. Лагеря, аборты, муж-генерал, квартира в центре…
– А вы невеселы, – церемонно сказала старуха, – может быть, вы здесь проездом? В Москве, я имею в виду? В этом вот городе?
– Я здесь ненадолго.
– Мне почему-то кажется, что вы остались одна на Новый год. Мы с Николашей вас приглашаем. Что же…
Она вздернула подбородок.
– Спасибо, – сказала вдруг Ева, – мне, правда, немножко не по себе…
– Сейчас такие времена, – гордо сказала старуха, словно этот факт – ее заслуга, – что все ужасно боятся приглашать незнакомых. Ну, вот я, например. Откуда я вас знаю? А вдруг вы придете и цокнете меня топориком по голове?
Ева засмеялась.
– Вот и я смеюсь, – снисходительно кивнула старуха, – чего бояться? Раньше смерти все равно не помрешь. И чем мне, знаете, ждать, пока я в муках кончусь на больничной койке в коридоре, так уж, может быть, даже и лучше было бы топориком-то… Хотя я себе, – она выразительно выкатила глаза, – я себе такого абсолютно не могу позволить. Из-за Николаши. Что с ним будет? А вы приходите. У нас есть пирог. Два пирога. С капустой и с медом. Вы любите? Вон наши окна. – Она указала на дом, стоящий в глубине двора. – Третий этаж, квартира номер двадцать семь. Приходите в десять. Мы успеем привести себя в порядок. Надеюсь. Пойдем, Николаша.
Ева посмотрела, как она идет по протоптанной в снегу тропинке, сгорбленная, в вытертой шубе, рядом, на поводке – старый белый пудель со свалявшейся кисточкой на полысевшем хвосте, и солнце, разгоревшееся, несмотря на холод, бьет ей в лицо своим неуверенным светом.
Гимназистки румяные…
А Кати нет, и Ричарда нет.
Что она сама-то здесь делает? В чужом городе?
Может, это и ее конец?
Может, он так наступает: выползает горбунья с пудрой на подбородке и говорит: «Видите мои окна?»